Семейная реликвия
Шрифт:
— Может быть, помните — Томас Манн рассказывал о человеке, которому удалось общаться и с Гете, и с Львом Толстым. Мальчиком он говорил с Гете в Веймаре, а через тридцать три года, когда он был уже учителем, Лев Толстой Побывал на его уроке в школе. Толстой тогда совершал поездку по Европе и очень интересовался педагогикой.
Я слушал ее, не понимая, к чему она клонит.
— А недавно, — рассказывала она, — я была в Руженберже, на родине Душана Петровича Маковицкого, воспитанника и врача Льва Николаевича, и я говорила с человеком, который в начале столетия
Я ничего не понимал, но вежливо наклонил голову.
— Понимаете? Говоря с ним, с этим стариком, я общалась и с Маковицким, и с Толстым, и с тем учителем, о котором писал Томас Манн, и с Гете. Если бы я была историком, я бы измеряла жизнь человечества не веками, а человеческими жизнями, «живыми верстами», и получалось бы, что меня от Монтеня отделяют не четыре — страшно подумать! — столетия, а всего-навсего четыре или пять человеческих жизней. Четыре «живых версты».
— И можно дойти до Монтеня пешком, — опять попытался я пошутить.
И опять она отвергла шутку, нахмурившись.
— У вас может возникнуть естественный вопрос: зачем нужно менять солидную традицию на странную причуду и измерять историю не столетиями, а человеческими жизнями? Я вам отвечу: затем, чтобы время из загадочно-отвлеченного стало чем-то понятным, если хотите, теплым. И это — только не улыбайтесь опять! — будет ударом по пессимизму. Мы поймем, что история человечества удалась.
— Допустим, — ответил я, — но что поможет нам понять, удалась ли отдельная человеческая жизнь, не великана, как Гете и Толстой, а обыкновенного человека.
— Ну… — на секунду растерялась она и тут же нашлась, обрадованно воскликнув: — Вы же вчера сами ответили на этот вопрос!
Накануне вечером я выступал по телевидению (это и было целью моей поездки в Чехословакию) в весьма популярной передаче, которая замечательна тем, что «выходишь» непосредственно в «живой эфир» и, пока с доступной для тебя степенью непринужденности, беседуешь с телезрителями, любой из них может позвонить по телефонам — они стоят неподалеку — и задать тебе вопрос или высказать пожелание.
Тема моего выступления была — «Миссия писателя в сегодняшнем мире». На излете отмеренных мне минут передо мной оказалось несколько карточек с вопросами и пожеланиями, переданными по телефонам. Я посмотрел на ту, что лежала наверху. «Расскажите, пожалуйста, сентиментальную историю».
И я рассказал. Я рассказал не самую интересную, может быть, даже банальную, но она была родственна моей теме: я говорил перед этим, что самая большая радость для писателя, не только в литературе, но и в жизни, соединять человеческие судьбы.
Суть этой истории можно изложить в нескольких строках. Из далекого-далекого города на Севере мне написала пятидесятилетняя женщина-геолог о том, что ей хотелось бы иметь одну из моих книг, в которой собраны письма выдающихся людей о любви: не для себя, а чтобы послать ее человеку, ее ровеснику, который любил ее мальчишкой и у которого личная жизнь не удалась. О себе она почти ничего не говорила, но ведь читаешь не только строки, но и между строк, и я понял, что личная жизнь не удалась и у нее. Я послал и, честно говоря, забыл и о ней самой, и о ее письме. Но через несколько месяцев она напомнила о себе опять. Письмо было уже не с Севера, а из маленького зауральского города. Она извинялась, что не поблагодарила меня вовремя, и сообщила о том, что она и он — первая их полудетская любовь — соединили жизни и теперь уже не расстанутся никогда.
— Вы же сами ответили на этот вопрос, как определить, удалась или не удалась человеческая жизнь. Вы ответили на него, рассказав ту сентиментальную историю. Человеческая жизнь удалась, если удалось ее пятое действие. Если ее пятое действие, как в трагедиях или в комедиях Шекспира и Корнеля, сильнее первого. Хорошо, — улыбнулась она, — что вы не побоялись быть немножко сентиментальным.
Теперь я нахмурился. Она невольно задела в душе какую-то больную струну.
Лет десять назад в книге «Вечный человек» я советовал читателям «не бояться быть сентиментальными», потому что страх раскрыть душу из опасения (часто ложного), что ее не поймут, «штамп замкнутости», ставший в последние десятилетия печальным стереотипом поведения, обедняют человеческие отношения, часто делают невозможным новый, интересный и неожиданный вариант судьбы.
Потом мое отношение к сентиментальности изменилось, я стал трезвее и «суше» и начал думать, что надо уметь скрывать и чувства, и мысли, потому что непонимание ранит больше, чем неосуществление некоего фантастического варианта судьбы.
И вот стал замечать с любопытством, что самый большой художник в мире не только не боится сентиментальности, но нередко выстраивает при ее участии сюжеты, особенность которых заключается в том, что их можно с одинаковым основанием назвать и банальными и невероятными, все зависит от нашего взгляда на жизнь.
Да, все зависит от нашего взгляда на жизнь, потому что именно Жизнь тот самый художник, который бывает безбоязненно сентиментальным.
Лет пять-шесть назад начал я получать письма от старой учительницы (в то время она уже была на пенсии) Маргариты Семеновны Домбровской. Когда я дочитал первое письмо, то немало удивился, что автору его уже восьмой десяток — настолько юным по интересу, даже по любопытству к жизни оно было.
В этом письме Маргарита Семеновна писала:
«…Всю жизнь меня интересуют люди, их мысли и чувства, их отношение к окружающим. Многие, даже родственники, не понимают этой моей склонности: быстро подружиться, переписываться, относятся к ней с иронией. Людей любила и люблю. Работала пятьдесят лет в школе. Сейчас я не одинока, живу в семье сына, воспитываю внуков. Хотелось бы, чтобы они чаще читали хорошие вещи и были добрее и к себе и к окружающим. Я, наверное, наивна, но все еще верю в торжество человечности…»
Мы изредка обменивались с ней письмами, она рассказывала о семье, о круге интересов, о широком общении с самыми разными людьми.