Семейство Какстон
Шрифт:
Фанни, действительно, приводила меня в отчаяние. Иногда мне казалось, что она любит меня, но едва я успевал прийти в восторг от такого предположения, оно рушилось от равнодушного взгляда или холодной стрелы насмешливой улыбки. Балованное дитя света, она казалась до того невинна в своем безмерном счастье, что нельзя было не забыть всех её недостатков в этой атмосфере радости, которую разливала она вокруг себя. И, не взирая на её очаровательную надменность, беспрестанно проглядывало нежное сердце женщины! Когда она замечала, что огорчила вас, то делалась мила, кротка, ласкова до тех пор, покуда залечивала рану. Но тогда, как бы заметив, что через чур вам понравилась, маленькая фея успокаивалась только, если удавалось ей помучить вас опять. Понятно, что, как наследница богатого отца или, вернее, богатой матери (состояние шло со стороны
То, что Фанни может быть и заметила о состоянии моего сердца, казалось бездною, не заслуживающею исследования, и Тривениону, и леди Эллинор. Первый, действительно, был слишком занят своими делами, чтоб заниматься такими пустяками. А леди Эллинор смотрела на меня, как на ребенка, правда, как на своего ребенка: она так была нежна со мною. Но она и вообще мало замечала вещи, непосредственно ее окружавшие. В блестящей беседе с поэтами, учеными, государственными людьми, в непрерывном сочувствии к трудам супруга, и самолюбивых помыслах о его возвышении, леди Эллинор жила жизнью искусственною. её большие, блестящие глаза, выражавшие какое-то лихорадочное беспокойство, смотрели далеко, как бы отыскивая новые миры и то, что было под её ногами, ускользало от луча её зрения. Она любила свою дочь, гордилась ею, но, самолюбиво в ней уверенная, она не наблюдала за ней. Леди Эллинор стояла одна на горе, и посреди облака.
Глава II.
Однажды Тривенионы всей семьей отправились за город, навестить отставного министра, дальнего родственника леди Эллинор, и принадлежавшего к небольшому числу тех лиц, к которым сам Тривенион обращался, иногда за советом. Весь этот день был у меня свободный. Мне вздумалось сходить к сэру Сэдлею Бьюдезерт. Давно хотел я дознаться от него об одной вещи, и никогда не осмеливался. На этот раз, я решился собраться с духом.
– А, молодой человек! – сказал он, переставая рассматривать незатейливую картину молодого артиста, только что снисходительно им приобретенную, – я думал об вас сегодня утром. Подождите минуту. Соммерс (это относилось к слуге), возьмите эту картину, уложите ее и отправьте в деревню. Этот род живописи – прибавил он, обращаясь опять ко мне – требует обширного помещения. У меня есть старая галерея, с маленькими окнами, почти не впускающими свет. Удивительно, как это будет удобно!
Отправив картину, сэр Сэдлей глубоко вздохнул, как-бы отделавшись от тяжкого труда, и продолжал веселее:
– Да, я думал об вас; и если вы простите мне участие в ваших делах, как старому приятелю вашего отца, я счел бы за особенную честь, если б вы позволили мне спросить у Тривениона, в чем он видит окончательную пользу от тех ужасных трудов, которыми вас заваливает.
– Но, любезный сэр Сэдлей, я люблю работать, я совершенно доволен.
– Довольны, но не с тем, чтобы остаться навсегда секретарем человека, который, если бы не нашел работы между людей, принялся бы учить муравьев строить муравейники по правилам архитектуры! Любезный друг, Тривенион страшный человек, ужасный человек: пробыв с ним в одной комнате три минуты, устаешь! В ваши лета, в этом возрасте, который должен быть так счастлив, – продолжал сэр Сэдлей с совершенно ангельским состраданием, – грустно иметь так мало удовольствий.
– Уверяю вас, сэр Сэдлей, вы ошибаетесь, я вполне доволен моей участью; разве вы сами не признавались, что можно быть праздным и не быть счастливым?
– Я не говорил этого до тех пор, пока не исполнилось мне сорока лет! – сказал сэр Сэдлей; и брови его слегка нахмурились.
– Никто и не скажет, что вам исполнилось сорок лет! – заметил я с преднамеренной лестью, чтобы дойти до моего главного предмета. – Хоть бы мисс Тривенион и…
Я остановился. Сэр Сэдлей взглянул на меня внимательно, своими блестящими темно-голубыми глазами.
– Мисс Тривенион, хоть я и вы сказать?
– Мисс Тривенион, которую окружает лучшая молодежь всего Лондона, видимо предпочитает вас всем другим. – Я сказал это с большим усилием. Но мне непременно хотелось разъяснить себе мрак моих опасений.
Сэр Сэдлей встал; он ласково положил свою руку на мою и сказал:
– Не давайте Фанни Тривенион мучить вас более, нежели мучит вас её отец!
– Я вас не понимаю, сэр Седлей.
– А я вас понимаю, и это главное. Девочка, подобная мисс Тривенион, жестока до тех пор, пока не откроет она, что у ней есть сердце. Неблагоразумно рисковать своим сердцем для женщины, покуда она не перестала быть кокеткой. Юный друг мой, если бы вы смотрели ни жизнь не с такой серьезной стороны, я избавил бы вас от труда слушать эти наставления. Один сеет цветы, другой сажает деревья: вы сажаете дерево, под которым – вы скоро увидите – не будет ни одного цветка. Хорошо еще, если дерево может привести плоды и дать тень; но берегитесь, чтобы рано или поздно вам не пришлось вырвать его: тогда что будет? за что вырвете вы всю вашу жизнь с его корнями!
Сэр Сэдлей произнес последние слова с таким непритворным воодушевлением, что я раскаивался в смущении, произведенном во мне началом его речи. Он замолчал, ударил по табакерке, тихо понюхал табаку, и продолжал с живостью, более ему свойственною:
– Показывайтесь в свет, сколько можете, повторяю вам, веселитесь. И опять-таки спрашиваю, к чему ведет теперешний ваш труд? Всякой другой человек хоть и далеко понезначительнее Тривениона, счел бы себя обязанным, в благодарность за послуги, помочь вам на поприще практической жизни, найти вам место в служб, а ему что? Он не рискнет ничем своей независимости для того, чтобы обратиться с просьбой к министру. Он до того считает занятия наслаждением жизни, что занимает вас единственно из любви к вам. Он не ломает себе головы над вашим будущим. Он думает, что об этом позаботится ваш отец, и не берет в расчет того, что, покуда, ваши труды не ведут ни к чему! Подумайте обо всем этом. Я сказал, кажется, довольно.
Я был ошеломлен и нем: как эти практические, светские люди нападают на нас врасплох! Я пришел изведать сэр Сэдлея, и я же был разобран насквозь, измерен, осмеян, выворочен на изнанку, не проникнув на инчь далее поверхности этого улыбающегося, недальновидного, спокойного хладнокровия. При этом сэр Сэдлей, с своей неизменной деликатностью, вопреки всей его неумолимой откровенности, не сказал ни слова, которое могло бы оскорбить чувствительнейшие струны моего самолюбия, ни слова о неравенстве между мною и Фанни Тривенион и неосновательности моих притязаний, вследствие этого неравенства. Если бы мы были Селадон и Хлоя какого-нибудь села, он не мог счесть нас ровнее, как ни далеко разделял нас свет. И в заключение, он скорее давал понять, что бедная Фанни, богатая наследница, была недостойна меня, а не я недостоин Фанни.
Я чувствовал, что было бы неуместно запираться и представлять возражения или двусмысленные отговорки, и потому протянул руку сэру Сэдлей, взял шляпу и отправился. бессознательно направил я путь мой к дому отца. Я не был дома уже несколько дней. Не только из-за моих сильных занятий, но – стыдно сказать – и из-за того, что удовольствия отняли у меня и все свободное время, а мисс Тривенион, в особенности, наполнила его, я дал возможность отцу все более и более запутаться в сетях дяди Джака: слабее и слабее отбивался он от неё. Когда я очутился в Рессель-Стрите, я, нашел их вместе, и паука, и муху. Дядя Джак вскочил мне на встречу и воскликнул:
– Поздравьте вашего отца. Поздравьте его! или нет, поздравьте весь свет.
– Что такое, дядюшка? – спросил я, делая над собою усилие, чтобы разделить его радость: – разве литературный Times уже пущен в ход?
– Все давным-давно сделано. Вот и образец шрифта, который мы выбрали для главных статей.
И дядя Джак, чьи карманы не жили никогда без какого-нибудь мокрого, печатного листа, вытащил только что родившееся бумажное чудовище, которое, по величине, относилось к литературному Times, как мамонт к слону.