Семейство Какстон
Шрифт:
– Роланд… Роланд болен! Скорей, скорей, скорей! – закричал отец; и, держа ребенка в руках, он сбежал по лестнице. Я последовал за ним с его шляпой, которую впопыхах он забыл. К счастью, мимо подъезда проезжал кабриолет, но горничная не дала нам сесть в него, покуда не удостоверилась, что это был не тот кабриолет, которого она отпустила. По совершении этого предварительного осмотра, мы сели и понеслись к Ягненку.
Горничная, сидевшая на переднем месте, проводила время в бесполезных предложениях подержать девочку, которая все прижималась к моему отцу и в длинном, разбитом на эпизоды, рассказе о причинах побудивших ее отпустить давешнего фиакра, рассудившего, для увеличения своей выручки, сделать крюк; сверх того она беспрестанно хваталась за чепчик, и, оправляя платье, извинялась в беспорядке своего туалета, в особенности когда взор её упал её на мой атласный галстук и блестящие сапоги.
Когда мы приехали в гостиницу, горничная с сознательным достоинством повела
При свете одинокой свечи, мы увидели лицо дяди: оно горело от лихорадки, глаза его были недвижны и смотрели тем безжизненным, тупым взглядом, с которым так страшно встретиться. Не так ужасно найти тело уже опустевшим, черты обличающие борьбу с жизнью, как смотреть на лицо, в котором нет выражения мысли, глаза, лишенные способности узнавать. Такое зрелище страшный удар тому бессознательному, привычному материализму, с которым мы всегда бываем склонны смотреть на тех, кого любим; ибо, не находя уже той мысли, того сердца, той привязанности, которые летели на встречу нам, мы внезапно заключаем что было что-то внутри этой формы, не сама форма, что было нам так мило. Форма все тут, и разве слегка изменилась; но уста не улыбаются нам приветливо, глаз блуждает по нам как по чужим, ухо не различает наших голосов, и нет друга, которого искали мы! Даже любовь наша как бы остыла, родится какой-то неопределенный, суеверный страх. Нет, не материя, и теперь присущая, соединяла в себе все эти невидные, бесчисленные чувства, которые сплетаются и сливаются в слове «привязанность», а то воздушное, неосязаемое, электрическое нечто чье отсутствие теперь бросает нас в дрожь.
Я стоял нем, отец тихо подкрался и взял руку, которая не отвечала ему пожатием: только ребенок, казалось, не разделял наших впечатлений, но влез на постель, прильнул щекой к груди отца и молчал.
– Пизистрат, – шепнул отец, – (я подошел, удерживая дыхание) Пизистрат, если б мать была здесь!
Я кивнул головой. Нам обоим пришла одна и та же мысль. Его глубокая мудрость и моя деятельная юность, обе разом, почувствовали что были бесполезны здесь. В комнате больного мы, оба беспомощные, сознали что недостает женщины.
Я вышел, спустился с лестницы и, уже на свежем воздухе, остановился в каком-то непонятном раздумье. Звук шагов, шум колес, словом, Лондон – оживили меня. Что за заразительная сила в практической жизни, убаюкивающая сердце и возбуждающая деятельность мозга, какая скрытая уму тайна в её обычной атмосфере! Минуту спустя, я, как бы по вдохновению, выбрал из большего числа кабриолетов тот, который казался на вид всех легче и был запряжен лучшею лошадью, и был уже на пути не к матушке, но к доктору М. Г., жившему на Манчестер-сквере и которого я знал за доктора Тривенионов. К счастью, этот любезный и даровитый врач был дома, и обещал мне быть у больного даже прежде меня. Тогда я поскакал в Рессель-Стрит и передал матушке, как сумел осторожнее, поручение, возложенное на меня отцом.
Когда мы приехали с ней под вывеску Ягненка, то нашли доктора занятого прописыванием рецептов: поспешность его доказывала опасность. Я полетел за хирургом, который прежде нас уже был у больного. Счастливы те, кому незнакома печальная тишина, под час царствующая в комнате больного и борьба между жизнью и смертью, грудь с грудью и рука с рукой, – когда бедная, бессильная, бессознательная плоть ведет войну с страшным врагом; черная кровь течет – течет, рука на пульсе, и на лицах недоумение, каждый взор направлен к наморщенной брови врача. Вот кладут горчичники к ногам, лед к голове; порой, сквозь тишину или шепот, слышится бессвязный голос страдальца, которому грезятся зеленые поля и волшебные страны, в то время как надрывается сердце присутствующих! Вот, наконец, сон; в этом сне, может быть, перелом. Все сторожит, не смея дохнуть, все ходит не дотрагиваясь до полу. Вот первые здравые слова, прежняя улыбка, хотя еще и слабая. Во всех очах слезы, тихие, благодарственные; на всех устах: «слава Богу! слава Богу!»
Вообразите все это: это уж прошло. Роланд проговорил, он пришел в память; матушка наклонилась над ним; маленькие ручки дочери обвились вокруг его шеи; хирург, пробывший тут шесть часов, взялся за шляпу и, раскланиваясь, весело улыбается, а отец, прислонившись к стене, закрывает лицо руками.
Все это было так неожиданно, что, выражаясь истертой фразой – нет ни одной более выразительной – было похоже на сон: я сознал безусловную, гнетущую потребность уединения, открытого воздуха. Избыток признательности давил меня, комната казалась мне слишком тесна для сердца, переполненного. В ранней молодости, если трудно подавлять чувства, еще труднее обнаруживать их в присутствии других. До двадцати лет, когда что поражает нас, мы запираемся в своей комнате или бежим на улицу, в поле; в молодости мы все дети дикой природы и делаем то, что делают животные: раненый олень покидает стадо, а когда ляжет что-нибудь на верное сердце собаки, она забивается куда-нибудь в угол.
Я вышел из гостиницы и отправился бродить по улицам, которые еще были пусты. Был первый час рассвета, самое спокойное время, особенно в Лондон! В холодном воздух была какая-то животворная свежесть, в пустынном безмолвии – что-то успокоительное. Любовь, которую возбуждал дядя, была чрезвычайно замечательна по своему началу: она была не та тихая привязанность, которою обыкновенно должны удовлетворяться люди уже в летах; нет, она рождала то более живое сочувствие, какое будить молодость. В нем всегда было столько живости и огня, и в его заблуждениях и капризах столько юношеского увлечения, что трудно было вообразить себе его не молодым. Эти преувеличенные, Донкихотские понятия о чести, эта история чувства, которого не могли извести ни горе, ни заботы, ни несчастья, ни разочарования, (явление странное в такое время, когда 22-х – летние юноши объявляют себя разочарованными), казалось, оставили ему всю прелесть молодости. Один Лондонский сезон сделал меня человеком светским более его и старшим его сердцем. А грусть глодала его так упорно, так неотступно. Да, капитан Роланд был один из тех людей, которые овладевают всеми вашими помыслами, которые сливают свою жизнь с вашею! Мысль, что Роланд должен умереть, умереть с бременем на сердце не облегченном, выходила из всех законов природы, была вне всех стремлений жизни, моей, по крайней мере. Ибо одною из целей моего существования я положил себе: возвратить отцу сына, возвратить улыбку некогда веселую на железные уста, стянутые горем. Но теперь Роланд был вне опасности и, подобно человеку, спасенному от кораблекрушения, я боялся оглянуться на прошедшее; гул и рев всепоглощающей бездны все еще раздавался у меня в ушах. Погруженный во все эти размышления, я бессознательно остановился, услышав бой часов: пробило четыре; осмотревшись, я заметил, что удалился от центра Сити и нахожусь в одной из улиц, ведущих к Стрэнду. Непосредственно передо мной, на ступенях крыльца большой лавки, чьи закрытые ставни выражали такое упорное молчание, как будто бы хранили они тайны семнадцати веков, в одной из улиц Помпеи, я увидел человеческую фигуру, погруженную в глубокий сон: рука была оперта в жесткий камень, служивший изголовьем; члены неловко лежали на ступенях. Одежда спавшего была грязна, как от дороги, и истёрта, но носила следы какой-то претензии: вид поблекшего, затасканного, нищенского щегольства давал бедности выражение тем более грустное, что доказывал неспособность человека бороться с нею. Лицо его было изнеможенно и бледно, но выражение его, и во сне, было дерзко и смело. Я подошел поближе: я узнал и правильные черты, и черные как смоль волосы, даже эту, какую-то особенную, грацию в позе: передо мной лежал молодой человек, которого я встретил в гостинице, дорогой, и который оставил меня на погосте, с Савояром и его мышами. Стоя в тени одной из колонн, я рассуждал с самим собой о том, давало ли мне дорожное знакомство право разбудить спавшего, как вдруг полицейский, выходя из-за угла улицы, положил конец моему раздумью, с решительностью, свойственною его практическому призванию: он взял руку молодого человека и потряс ее, с словами: – зачем вы тут лежите? вставайте и идите домой! – Спавший проснулся, быстро вскочил, протер глаза, осмотрелся во все стороны и остановил на полицейском взгляд до того надменный, что достойный блюститель порядка вероятно подумал, что такое, не свойственное человеку, ложе было избрано им не из одной необходимости, и, с большим уважением, сказал:
– Вы верно выпили, молодой человек; найдете ли вы дорогу домой?
– Найду! – отвечал молодой человек, располагаясь по-прежнему: – вы видите, нашел.
– Фу ты, чёрт возьми! – проворчал полицейский: – пожалуй опять уснет! Вставайте же, вставайте; а то мне придется проводить вас.
Мой старый знакомый обернулся: – Приятель – сказал он с странной улыбкой: – что, по-вашему, стоит это помещение? Не на ночь; ночь, видите, прошла, а на два часа? Помещение – первобытное, но мне оно годится; я думаю, шиллинг хорошая цена за него, а?
– Вы любите шутить, сэр, – сказал полицейский; ласковее и механически отворяя руку.
– Хотите шиллинг, так дело слажено! Я нанимаю у вас квартиру в долг. Доброй ночи: разбудите меня в шесть часов.
Молодой человек так решительно опять расположился спать, а лицо полицейского выразило такую ошалелость, что я лопнул со смеху и вышел из моей засады. Полицейский посмотрел на меня:
– Знаете вы этого… этого…
– Джентльмена? – перебил я важно. – Предоставьте его мне. – Я отдал полицейскому условленное за квартиру. Он посмотрел на шиллинг, посмотрел на меня, посмотрел на улицу вверх и вниз, покачал головой и пошел. Я подошел к юноше, слегка толкнул его и сказал: