Семья и школа
Шрифт:
«… Уважение к казённым учреждениям и к правилам…»
А я мочил слезами вицмундир Алексея Гордеевича.
И инспектор, улыбаясь немножко виновато, говорил:
— Изо всего ведь пятёрки!
Директор уж безнадёжно пожал плечами:
— Если вы остаётесь при особом мнении, Алексей Гордеевич, я передам вопрос на разрешение педагогического совета.
И строго сказал моей матушке:
— Можете идти с вашим сыном. Вопрос о принятии или непринятии будет разрешён педагогическим советом.
— Г. директор…
— Я вам говорю, можете идти, сударыня…
Такой презрительный тон только и можно услышать, что в школе по отношению к родителям.
— Г. инспектор скажет вам, когда зайти за решением. Ступайте!
Матушка поклонилась, плача взяла меня, горько рыдающего, за руку, и мы пошли, как двое виноватых и ждущих наказания.
А инспектор Кашкадамов проводил нас до дверей и потихоньку сказал моей матери:
— Не беспокойтесь. Я похлопочу!
Я радостно взглянул на «господина инспектора Кашкадамова».
На меня, улыбаясь, смотрело полное, добродушное, насмешливое лицо.
Он взял меня толстыми пальцами за щеку:
— Будешь, брат, так в гимназии реветь, — в карцер посажу!
«В гимназии», это звучало для меня,
— Господин инспектор Кашкадамов, я плакать не буду! — уверял я, заливаясь слезами.
— Год пропадёт! — жаловалась матушка.
— Да ведь правила, сударыня! Ну, да я похлопочу! Вы не беспокойтесь, вы не беспокойтесь.
Через три дня матушка вернулась из гимназии с ликующим лицом:
— Инспектор Кашкадамов велел только, чтоб ты хорошо учился. Пойди сюда, я тебя поцелую, гимназист ты мой.
Я начал ходить на голове. Матушка плакала от радости.
Простите за эту «детскую» историю, где всё так мелко и так ничтожно, но я не умею лучше прославить память старого учителя, который почил теперь от долгого и доброго труда.
Мне врезалась в память каждая подробность этой сцены. Немудрено. За всю свою гимназическую «карьеру» я помню не более трёх случаев, когда ко мне отнеслись по-человечески. Трудно было бы забыть.
Фигуры этих двух педагогов, — директора и инспектора Кашкадамова, — вставали в моей памяти всякий раз, когда недавно так много говорилось о нашей средней школе.
И я видел их обоих ясно, совершенно ясно, хотя всё это и случилось давно.
Очень давно.
Когда ещё относиться с любовью к ученикам не было предписано циркулярами.
Посетитель
Человек, который зашёл ко мне, был средних лет, прилично одетый, с благообразным и добрым лицом. Но когда он вспоминал, на лице его были муки и боль, словно он до сих пор чувствовал то, что происходило когда-то, давно. Его дёргало.
— Я к вам зашёл по курьёзному делу! — с натянутой улыбкой и, видимо, чувствуя неловкость, начал он. — Очень… очень курьёзно, Был у меня знаете, сослуживец. Лет шестидесяти, Так тот, как бывало напьётся пьян, так начинает плакать, что гимназии не кончил! Вот так и я-с… Я пришёл вам пожаловаться, что меня за невзнос платы за «право учения» исключили.
— Вас?!
— Меня-с. 23 года тому назад. Правда, забавно-с? Нашёл, когда вспомнить! А только я этого дня никогда не забывал-с. И умирать буду — не забуду. Все дни забуду, а этого дня не забуду. Когда мне объявили, что все мои ходатайства об освобождении от платы оставлены без последствий и за невзнос «право учения» я подлежу увольнению, я сказал; «Честь имею кланяться», честь честью поклонился и даже улыбнулся. Потому что страдал очень, Кто страдает, тот и улыбается. На днях я в газетах читал, что какого-то «злодея», — у нас как судом приговорили, хоть бы по ошибке, так и «злодей», уважение-с к юстиции-с! — как какого-то злодея приговорили к 20 годам каторги, и как злодей выслушал приговор цинично, спокойно, «даже улыбаясь». Какой ужас! Да ведь потому, судари вы мои, и улыбается человек, что уж очень он страдает. Страдание, это — как дыра в панталонах. Есть у вас в панталонах дырочка, незаметная дырочка, а вам кажется, что весь мир её видит. И закрываете вы её и закрываете! Страдание у вас страшное на душе, и кажется вам, что весь мир его видит. И закрываете вы его улыбкой, чтоб любопытные не смотрели. И делает человек вид: «Мне, мол, это ничего! Как с гуся вода! Видите, видите, я даже улыбаюсь!» Выходил я и говорил себе: «Вот и отлично! Вот и отлично!» И «стены заведения» были мне отвратительны, казались стенами лупанара. Дотронуться до них пальцем, краем пальто противно было. Профессора, «люди науки», за которыми мы бегали, которыми мы вдохновлялись, бодрящее общество товарищей, — всё это, как сёмга в «Ревизоре»: «для тех, которые почище-с». Наука, как продажная тварь, принадлежит только тому, у кого есть деньги. Какое ей дело до ваших «чувств»! По любви она не отдаётся. Продажная тварь, она принадлежит всякому мерзавцу, который может ей заплатить. Всякому сыну лавочника и самому в душе лавочнику, который является сюда, чтоб лучше вооружиться ею «на жизнь» для волчьих подвигов, — она раскрывает свои объятия: «пожалуй, голубчик!» Каждому мерзавцу, который от младых ногтей думает: «Вот сделаю карьеру, буду у других на спинах ездить», она принадлежит. Каждому пустельге, купчишке, родители которого вылезли «в люди», богатому дворянчику, — которые волочатся за ней из тщеславия, чтоб потом этим похвастаться, она принадлежит. Всем, кроме тех, у кого нет денег. Продажная тварь! И я перебирал в уме всех своих товарищей, и никогда мне не казалось, что мир так переполнен мерзавцами. Девять десятых из моих товарищей я находил в ту минуту мерзавцами. И всем им наука будет принадлежать! А мне вот нет, потому что у меня нет денег, чтобы ей заплатить. Как женщина в лупанаре. У меня была истерика в душе, и я хохотал:
— Посмотришь на студенчество, какой всё честный, «светлый» народ. Откуда же потом берутся негодные адвокаты, карьеристы-прокуроры, выезжающие на чужом мясе, на чужой крови, на чужих страданиях, «не сказывающиеся дома» доктора, отказывающие в помощи умирающему, потому что он не в силах им заплатить? Откуда берутся они все? Это как дети. В шесть лет все дети «удивительно умны». Откуда только потом берётся на свете столько дураков!
Несправедлив я был тогда, да ведь и ко мне как были несправедливы!.. Кругом торгуют, копаются над чем-то, говорят, что «работают», и что это «святое дело», пелёнки для детей покупают, в газетах пишут, а перед человеком захлопнули двери к знанию, потому что у него нет… денег. Из «храма науки», — «храма науки» ведь — чёрт их побери! — потому что у него заплатить было нечём, вытолкали. И никому до этого нет никакого дела! Лежит человек на мостовой, и все мимо идут. Эх, всех бы вас… К счастию, жизнь моя сложилась так, что диплом мне ни разу не потребовался. Разве иногда мерзавец какой-нибудь, — измерзавившийся вконец ведь! — ткнёт: «вы, мол, университета не кончили, а мы — университетские»… Ну, да я так жизнью закалился, что на всякого мерзавца могу с улыбкой смотреть и думать: «раздавлю я тебя в своё время, гадину. В своё время! Когда обстоятельства нас поставят, что ты будешь подо мною, а я над тобою. Дай только времени и обстоятельствам нас в удобную позицию поставить!..» Да вот ещё, как значки эти пошли, и все эти ордена за аккуратный взнос платы за ученье нацеплять стали. Улыбнётесь вы, мелочно это. Но когда рана болит и не заживает, всякое малейшее прикосновение её бередит. Будешь мелочным, когда больно. Нацепит этакий вислоухий дурак на лацкан сюртука квитанцию во взносе причитавшихся с него «за право учение» денег и ходит: «я существо высшего порядка!» И на всех, у кого такой квитанции не нацеплено, смотрит презрительно. Ну, иногда и злость берёт. Такая же злость, какая бы взяла, если б человек вам ежеминутно надоедал: «а у меня тогда-то 40 рублей было, а у тебя не было! Что? А у тебя не было, не было, не было!» Глупо, — а злишься!
— «Эге, — скажете, однако, вы, — чего ж ты тут жалуешься? Диплома, по твоим же словам, тебе в жизни ни разу не понадобилось, значкам и прочим „знакам отличия“ ты, как видно, значения не придаёшь. Чего ж тебе надобно? Образования? Так для этого и самообразование есть».
Самообразование! Хорошо, что я юрист. А представьте себе, что я был бы медиком. Тут самообразованием не займёшься. Ну, да это в сторону. Самообразование! Случалось вам в юности весёлой шумной гурьбой взбегать на высокую крутую гору. Ног под собой не чувствуешь, устали нет, крутизны не замечаешь, — летишь! Ежели толпой. А если одному-то карабкаться и взбираться? А? Нет живого человеческого слова, в душу льющегося, — одна мёртвая, белая книга. Был у меня один знакомый немец. Так тот почему-то вздумал, что ему надо аптечным способом питаться, и всё в порошках и пилюлях принимать. Мяса он не ел, а принимал мясной порошок. Супа не ел, а принимал тройной экстракт из бульона в виде желе. Жив был немец, но чахлая была скотина. Так, не человек, а словно слипшийся порошок человека. А книга, это — порошок мысли, это — мысль в пилюле. Нужно живое общение с людьми, которые работают над тем же делом, так же страстно стремятся к знанию. Тяжело по вечерам, при жёлтом свете лампочки, одному по мёртвой книге самообразованием заниматься. Словно в чулан тебя заперли: «усовершенствуйся!» А когда на вас вдруг сомнение найдёт: «да нужно ли всё это?» — тогда вы что одни-то поделаете? Когда кругом вас толпа жизнерадостной молодёжи, — вы уж её душой живёте, а не своей. От окружающих верой заражаетесь. Трудно человеку в одиночном заключении жить, а учиться и ещё труднее. Тяжко юноше один на один бороться с сомнениями. Сопьёшься или рукой махнёшь и свиньёй сделаешься. Многие тем и кончают. Но меня злость спасала. «Врёте, подлецы, — у которых были деньги „на право учения“, — не меньше вас знать буду!» И даже больше многих знаю. Да ведь стоило-то чего! Идёшь один, в темноте, ощупью дорогу ищешь. Где бы бегом бежать можно было, как черепаха ползёшь. В душе, бывало, от обиды и злости плачешь: «Время трачу, и лучшее время. Труда сколько! И часто на что? На то, что всякому, у кого есть за „право учение, безо всякого труда даётся“». Экая им-то привилегия. Злость возьмёт поневоле! Вы меня, может быть, спросите, сколько же при такой своей лютой злобе, которой живу, которой дышу, злодейств наделал? Хотел много, не сделал ни одного. Обстоятельства так складывались, что мне к злодействам никаких поводов не было. Напротив! Обстоятельства так сложились, что я даже не мало путного обществу, быть может, сделал. Но делал я это с презрением, с отвращением — как, знаете, видишь на дороге полураздавленную лягушку, возьмёшь её да осторожненько на травку и переложишь. Жалея, доброе дело ей делаешь, но делаешь с омерзением. И никогда я истинного удовольствия, теплоты, родственного чего-нибудь при этом не чувствовал. Общество, создавшее такие условия, при которых «двери знания» закрываются перед тем, кто не может заплатить «за вход»! От него, алчущего и жаждущего, прячут знание. «Знаем, а не скажем, потому что у тебя заплатить нечем». Общество. Всё презираю я в нём! И все громкие слова, которые оно произносит, кажутся мне лицемерием, фарисейством. «Общественные интересы». Ваши интересы — выжать из отдельной личности всё, что можно, и если вам удаётся при этом ничего не заплатить, вы, алтынники, говорите человеку, которого вы обобрали: «это с вашей стороны бескорыстное служение!» Вы говорите о бескорыстии, вы — общество, в котором даже истина продаётся. «Нравственность» как один из устоев общества. Вот слово, которого я ненавижу, и когда его произносят при мне, я смеюсь в душе: «ах, подлецы, подлецы! А вышвыривать юношу из „храма знания“ за то, что у него нет денег, это нравственно?» Нет у общества большого врага, нет. То есть есть, — такие же как я, перед которыми в один прекрасный день захлопнули дверь с циничною фразой: «денег нет, и ученья нет!» Эта обида, эта величайшая несправедливость никогда не забудется. Никогда! У нас, извольте заметить, человеку когда больше всего в душу плюют? Когда он молод. Ты пожившему человеку в душу плюй, — у него душа, как подошва, плохо чувствует даже, что мокро. А юная душа покрыта ещё плёночкой. Стоит хорошенько харкнуть, плёночка и прорвалась. И раночка. А если даже и зарубцуется, то больной рубец будет. Больной! На всю жизнь общество юноше на душу клеймо, разожжённым железом клеймо, кладёт: «Вот каковы мы, подлецы. Помни это всю жизнь». И будет помнить. И никогда не забудет. Все обиды, все несправедливости забудет, а этой несправедливости, этой обиды никогда не забудет, потому была первая, тягчайшая и незаслуженнейшая, и очень юной и болезненно-чувствительной душе нанесена. Никогда не примирится, И поступая так, общество готовит себе злейших, заклятейших врагов. В его ли это расчётах? Я в другие чувства и побуждения общества не верю — не расчёт. В его ли расчётах себе врагов готовить?
Вы спросите меня, быть может, зачем я это всё вам рассказать явился. А видите ли, У нас два раза в год с молодёжью то делают, что со мной сделали. Два раза в год молодёжь то чувствует, что я тогда перечувствовал. И вот теперь то же предстоит. Газеты в таких случаях статьи очень милые печатают и на жалость бьют: «Пожалейте, мол, молодёжь! Они такие огорчённые». Нет, скажите им, — они не только огорчаются, они озлобляются. Озлобляются! Вы против себя оружие готовите! Не допускайте до этого! В видах самосохранения не допускайте! Что на самом деле всё жалиться да жалиться. Вы их этим и припугните… припугните их… хе-хе… припугните…
Призрак
Это было года два тому назад в Петербурге.
В дверь моего номера постучали.
— Войдите!
Из передней раздался голос:
— Позволите?
— Да входите же!
На пороге появилась фигура.
Вероятно, какой-нибудь мастеровой без места.
Обтрёпанный пиджак. Рыжие сапоги в заплатах. Загорелое лицо. Вылинявшая рубаха. Скомканный порыжевший картуз в руках.
Он стоял и кланялся.
— Что вам нужно? Говорите, голубчик, скорей! Я занят!