Семья Мускат
Шрифт:
— На две недели посадить могут всякого.
— Если пустишься в бега, то и на два года посадят. Сходи к Брейтману, юристу, моему старому приятелю. Ну, а что до меня, братец, то я все равно уже одной ногой в могиле. Было время, когда я собирался оставить тебе наследство, а теперь, боюсь, тебе самому придется заплатить за мои похороны. Хорошо, что пришел, — лучше поздно, чем никогда. Скажите, пани, вы варшавянка? — спросил он у Барбары, переходя на польский.
— Да, но я только что из-за границы.
— Я знаю двух Фишелзонов. Один торгует штучным товаром, другой —
Барбара в замешательстве прикусила губу:
— Боюсь, что ни к тому, ни к другому.
— Уж не из Литвы ли вы, прости Господи?
— Упаси Бог.
— Было время, когда я знал генеалогию всех варшавских евреев. Теперь — сбился со счета. Есть пословица: «Семейный престиж — на кладбище».
— Папа, раз уж вы встали, примите лекарство, — сказал Авигдор.
— К чему? Ваши лекарства мне — как мертвому припарка. Вы, наверно, устали, а? — Он повернулся к Асе-Гешлу и Барбаре. — Где бы мне вас уложить? У нас даже лишнего постельного белья и того нет.
— Огромное спасибо, — ответила Барбара. — Если вы не против, я посижу здесь до утра.
— Почему я должен быть против? Когда-то я был галантным кавалером — сам ложился на полу, а свою постель представлял даме, а сейчас даже этого не могу. Все силы вышли. Откуда у вас такие горящие глаза? Из них искры высекать можно.
— Может, у меня и горящие глаза, но сама я такие глаза ненавижу.
— Видали? Я ей делаю комплимент, а получается все наоборот. Глаза должны быть зеркалом души. Еврейские глаза знамениты своим огнем. Гои боятся, что своим взглядом мы прожжем их насквозь. Прости меня, Аса-Гешл, но гойские синие глаза такие же холодные и водянистые, как и их мозги. Может, поэтому ты такой бессердечный.
— Папа, вот ваше лекарство. Дай-то Бог, чтобы оно вам помогло.
Абрам сунул ложку с лекарством в рот и скорчил гримасу. Несколько капель пролилось ему на бороду.
— Фу! Спасибо. Где же вы были за границей?
— Во Франции.
— В Париже, а? И я там побывал — один разок. Давно это было. Веселый городишко, ничего не скажешь. Красавиц у них не так уж и много. Но что-то в их женщинах есть. Шик. Comme ci comme ca, oh la-la. Да и парижские карманники знают в своем деле толк. Обчистили меня, как липку, на виду у всех. Поднялся на Эйфелеву башню — весь Париж как на ладони. И этот, как его, Нотр-Дам, и площадь Согласия. Горячие сосиски с горчицей — объедение. Что говорить… Скажите лучше, евреям там жить дают?
— Реакционеры повсюду сеют рознь среди национальных меньшинств.
— И там, значит, тоже? Здесь, в Польше, не жизнь, а каторга. Весь мир против нас ополчился. Теперь у меня полно времени — читаю газеты. Только про евреев и пишут. Все евреи — большевики, банкиры, масоны, спекулянты. Нам приписывают все грехи мира, будто остальные — чистые и невинные агнцы. Троцкий, Ротшильд и гурский ребе вместе едят запеканку на Шабес. Сионские мудрецы затаились в пещере и замышляют уничтожить мир. А этот Гитлер, скажу я вам, — лютый зверь. Если, не дай Бог, он придет к власти, нам конец.
— Вы меня, конечно, извините, но капиталисты делают
— Ах! Точно так же, как антисемиты во всем обвиняют евреев, вы, левые, во всем вините капиталистов. Кто-то всегда должен быть принесен в жертву. Меня буржуем никак не назовешь; если я пролежу в постели еще немного, у меня даже на саван денег не хватит. Что за вздор! Чем вам плох капиталист? Покупает да продает.
— Кто же тогда, на ваш взгляд, виноват в нынешнем кризисе?
— Человеческая природа, вот кто. Человека можно обзывать капиталистом, большевиком, евреем, гоем, татарином, турком, кем хотите, но беда-то не в этом. Беда в том, что человек, всякий человек — подлец. Если бить его, он кричит. Если бить другого, он придумает теорию. Может, в загробном мире и лучше будет, не знаю. Аса-Гешл, пойдем-ка со мной ненадолго в спальню. Пани Барбара нас извинит.
Абрам схватился обеими руками за стул и скорчил такую гримасу, как будто его ударили ногой в живот. Аса-Гешл помог ему встать. Абрам сделал несколько шагов, потом остановился, вынул носовой платок из кармана халата и вытер со лба пот. В спальне, на стуле были разбросаны початые пузырьки с лекарством, таблетки, повсюду стояли грязные тарелки и стаканы, валялись книги и газеты. Абрам с осторожностью, всем своим непомерным весом опустился на кровать и откинулся на три подушки в изголовье.
— Говорю же, конченый я человек, — простонал он. — Когда лежу — еще худо-бедно, а встану — невпроворот. Человеческое сердце, братец, — никчемная штука. Я, честно сказать, не ожидал, что столько протяну. И, если хочешь всей правды, мне плевать. Я уж решил — пусть кремируют, а потом подумал, не все ли равно, червям-то ведь тоже кушать надо, у них свои жены и дети есть. Давай поговорим о вещах более приятных. У тебя-то что делается? Опять, я смотрю, пустился во все тяжкие? Кто эта дамочка? Я, сам понимаешь, тебе не судья, но, по-моему, лучше с ней дела не иметь.
— Говорю же, за мной охотится полиция.
— Если свяжешься с такими, как она, тебя уж точно арестуют. Упекут в тюрьму — и не пикнешь. А ведь я тебя на поруки взять не смогу. Адаса исстрадается. Она не из тех, у кого глаза на мокром месте, но я же вижу: ей в жизни крепко достается. Подумай, есть у тебя в жизни человек ближе, чем она? Сколько лет она тебя прождала. Всем ради тебя пожертвовала. И вот как ты ей отплатил. В чем дело? Ты что, ее больше не любишь?
— Нет, люблю.
— Зачем тогда мучаешь? Давай, говори, как есть.
— Абрам, не семейный я человек!
— Ты что, только сейчас спохватился? Развестись думаешь?
— Хочу, чтобы меня оставили в покое. Не могу больше тянуть это бремя.
— Бродягой хочешь стать?
— Нет больше сил терпеть. Я смертельно устал.
— Да, вид у тебя неважнецкий. Хочешь коньяку? Мне врач прописал.
— Коньяк не поможет.
— Садись. Такие, как ты, устают от собственных мыслей. Кто эта женщина?
— Дочь миссионера.
— И вдобавок коммунистка?