Семья Поланецких
Шрифт:
– Ах, оставь! – опершись локтем на подушку и зашипев от боли, вскинулся Машко. – Может, и случая больше не представится с порядочным человеком поговорить. Через неделю-другую от меня шарахаться начнут, а ты – лихорадка! Самое, пожалуй, невыносимое во всей этой катастрофе, в этом полнейшем фиаско, что теперь любой кретин, любая дура будут толковать: «Так я и знал! Мы давно это предвидели!» Да, они все предвидят заранее… Особенно если это свершившийся факт. Они всегда готовы выставить попавшего в беду человека глупцом или безумцем.
Тут Поланецкому пришли на память слова Бигеля. И удивительное дело! Все дальнейшие речи Машко были как бы ответом на них.
– Думаешь, я не сознавал, что рискую, пру напролом, важничаю, нос деру не по чину?.. Никто об этом не догадывался, но ты должен знать, что я-то понимал. Понимал – и говорил себе: так надо; иначе не пробьешься. И что же? Может, жизнь устроена не лучшим
– Невеста же еще не отказала тебе, черт возьми!
– Ну, милый мой, ты просто женщин этих не знаешь. Они скрепя сердце на Машко помирились, потому что Машко везло… Но чуть тень одна падет на меня, мое имя, репутацию человека состоятельного, они порвут со мной самым безжалостным образом, да еще очернят, чтобы себя в глазах света обелить… Да что ты, собственно, знаешь о них? Панна Краславская Марыне не чета! – И после минутного молчания Машко продолжал слабеющим голосом: – Кто мог еще меня спасти, так это она… Ради нее нашел бы я пути побезопасней… И Кшемень был бы спасен… Надобность отпала бы долг выплачивать ей и пенсион тестю… Выпутался бы как-нибудь. Знаешь, я ведь по уши был в нее влюблен… Сам от себя ничего подобного не ожидал. Но ей больше улыбалось на тебя дуться, чем меня любить… Теперь-то я понял. Да поздно уже…
Поланецкому неприятен был этот разговор, и он перебил Машко с некоторой даже горячностью:
– Удивительно, как это ты с твоей напористостью считаешь, что все потеряно, когда ничего еще не потеряно. Что до панны Плавицкой, ты сам сжег за собой все мосты, сделав предложение Краславской. Но в остальном дело обстоит не так уж плохо. Тебя оскорбили, да, но ты же дрался; пускай ранен, но легко и поправишься через несколько дней; и, наконец, она ведь тебе еще не отказала. И пока это доподлинно неизвестно, ты унывать не имеешь права… Просто ты нездоров, вот и оплакиваешь себя прежде времени. А я тебе вот что скажу надо им дать знать о случившемся. Хочешь, я к ним завтра зайду? Как они к этому отнесутся – их дело, но пусть лучше от очевидца узнают, чем от сплетников городских.
– Я все равно собирался ей писать, – сказал Машко после короткого раздумья, – но, если ты зайдешь, будет еще лучше. На благоприятный исход я, правда, не надеюсь, но надо сделать все от меня зависящее. Благодарю тебя. Ты сумеешь представить дело в нужном свете, в этом я не сомневаюсь. Только ни слова о денежных затруднениях!.. О дубраве скажи, что это пустяк, чистая любезность по отношению к тебе… Бесконечно тебе благодарен. Не забудь упомянуть, что Гонтовский извинился передо мной.
– А кто будет за тобой ходить?
– Мой камердинер с женой. Доктор сегодня еще раз придет вместе с фельдшером. Больно чертовски, но чувствую я себя сносно.
– Значит, до свидания.
– Спасибо. Ты…
– Спи спокойно.
Поланецкий ушел, не без раздражения думая по дороге домой: «Вот уж кому не свойственна сентиментальность, а ведь туда же: считает обязательным делать вид, что он тоже… Панна Плавицкая! Он, видите ли, ее любил… ради нее пошел бы другими путями… она бы его еще спасла… Дань романтике, причем вносимая фальшивой монетой: что же это за любовь, если месяца не прошло, как он делает предложение этой кукле – из голого расчета. Может, я просто глуп, но мне это непонятно, и в искренность страданий, от которых с такой легкостью излечиваются, я не верю. Мучайся я неразделенной любовью, не женился бы через месяц на другой. Будь я проклят, если не так! Но в одном он прав; Марыню равнять с Краславской не приходится. Тут двух мнений быть не может. Ничего общего! Ровно ничего!..»
И это заключение было ему чрезвычайно приятно. Дома нашел он письмо из Италии от Букацкого и записку от Марыни, полную тревоги и недоумения по поводу дуэли; она просила известить ее завтра утром, как это произошло и что послужило причиной. Особенно ее беспокоило, кончилось ли дело этим, не последуют ли еще какие-нибудь неприятности.
Под впечатлением слов Машко, что Марыня Краславской не чета, он неожиданно для себя ответил ей сердечней, чем самому хотелось, и, отдав записку слуге, распорядился снести ее завтра в девять утра на квартиру Плавицких. Затем принялся за письмо Букацкого, которое с первых же строк привело его в недоумение.
«Да ниспошлет тебе Сакья-Муни блаженство нирваны, – писал Букацкий. – И передай, пожалуйста, Капланеру, чтобы не высылал мне трех тысяч рублей во Флоренцию, как было условлено, а придержал их у себя впредь до моего распоряжения. Подумываю, не стать ли вегетарианцем (видишь, какие глубокие мысли меня занимают?). Если раздумья эти меня не слишком утомят и я приму такое решение, а оно, в свой черед, не окажется для меня непосильным, то перестану быть животным плотоядным и значительно сокращу расходы на прожиток. Вот в чем все дело! Тебя же прошу поменьше волноваться, жизнь не стоит того.
Знаешь, я, кажется, понял, почему славяне синтез предпочитают анализу. Они лентяи, анализ же требует умственного напряжения. Размышлять обо всем и ни о чем можно и после сытного обеда с сигарой во рту. Впрочем, не спорю: бездельником быть приятно. Во Флоренции, особенно на Арно, совсем тепло. Я прогуливаюсь себе на солнышке и предаюсь размышлениям о флорентийской школе. Познакомился я тут с одним способным художником-акварелистом, который живет продажей своих работ; он, кстати, тоже славянин и утверждает: искусство – величайшее свинство, порожденное мещанским влечением к роскоши и избытком денег у одних за счет других. Словом, послушать его, так искусство – это подлость и обман. Напустился на меня, как на собаку, твердя, что искусство и буддизм нельзя совместить, это верх непоследовательности, но я на него набросился с не меньшей яростью, возражая, что предпочитать последовательность непоследовательности – верх обскурантизма и гнусной мещанской ограниченности. Он до того был ошарашен, что лишился дара речи. Уговариваю его повеситься, но он не хочет. Скажи, а ты уверен, что Земля вращается вокруг Солнца, не выдумка ли это? Впрочем, мне решительно все равно! Очень жаль было ту девочку, которая умерла. Я и здесь о ней часто думаю. Как нелепо! А что пани Эмилия поделывает? Каждому предопределено свое, ей – быть ангелом доброты и терпения. Но скажи: какой прок ей в этой добродетели? Без этого жилось бы проще и веселее. Тебя же заклинаю: не женись! Женишься – сын родится, будешь работать, чтобы оставить ему состояние, оставишь – он вырастет похожим на меня, а я, хотя малый неплохой, но сильно сомневаюсь, нужен ли кому-нибудь. Будь здоров, о ты, воплощенная энергия, душа и компаньон посреднической фирмы, будь здоров, бренная телесная оболочка, заядлый труженик, неуемный накопитель, будущий отец семейства, погрязший в хлопотах поилец и кормилец! Обними Васковското за меня. Он тоже созерцатель. Да просветит тебя Сакья-Муни, дабы ты познал: на солнце теплей, чем в тени, а лежать лучше, чем стоять.
«Вот так каша! – подумал Поланецкий. – Сплошные выверты, самообман, дошедший до крайности, ставший привычкой, второй натурой. А уж коли так, прощай, разум, воля к жизни! Душа начнет разлагаться, как труп. И тогда очертя голову только в омут, наподобие хоть Машко, хоть Букацкого. В обоих случаях пойдешь ко дну. Но черт возьми! Неужели же нельзя здоровую и нормальную жизнь вести, если только ты не совсем безголовый. Вот Бигель: живет не тужит. Жена любимая, ребятишки, в которых он души не чает; работает, правда, как вол, но и обществом не пренебрегает – и своей виолончелью: играет на ней при луне, Подняв очи горе. Не скажешь ведь про него, что он завзятый материалист. Нет! В нем как-то уживается и то, и другое. И ему хорошо!»
Расхаживая по комнате, Поланецкий время от времени бросал взгляд на портрет, с которого смотрело на него улыбающееся личико Литки в обрамлении березок. И все сильней овладевала им потребность произвести расчет с самим собой. И он как «коммерсант» стал сличать свой кредит и дебет, что оказалось довольно просто. В графе «приход» когда-то на главном месте значилась привязанность к Литке. И в свое время она была ему так дорога, что, будь ему еще год назад сказано: «Возьми ее и считай своей дочерью», он без колебаний сделал бы это, и у него явилась бы в жизни цель. Теперь это отошло в область воспоминаний, переместясь из графы «счастье» в графу «горе». Итак, что же в итоге? Во-первых, жизнь как таковая, во-вторых, интересы духовные, которые ее как-никак скрашивают, затем надежды на будущее, материальный достаток и, наконец, их торговый дом. Так-то оно так, но чего-то во всем этом недоставало. Успехи их фирмы радовали, но род деятельности сам по себе особой радости не доставлял. Напротив, конторская работа не удовлетворяла, не давая развернуться, надоедала и раздражала. С другой стороны, духовные интересы, работа ума, книги – все это разнообразит жизнь, но не может заполнить ее целиком. «Букацкий, – продолжал Поланецкий рассуждать сам с собой, – ушел в это с головой, только этим и живет, и в результате он конченый человек, опустошенный и больной. Любоваться цветами приятно, но только их ароматом дышать – вредно и опасно». И действительно, не требовалось особой наблюдательности, чтобы заметить, как много вокруг людей полуневменяемых, чьи души отравлены духовным морфием дилетантизма.