Семя скошенных трав
Шрифт:
— Разработка наших генетиков. Легко выдерживает двадцать пять и даже тридцать градусов Цельсия — а прототип с Шеда погибал уже при восемнадцати. Но это что! Смотри ещё!
Мы подошли к громадному аквариуму в глубокой нише. Вода в нём колебалась, наверное, там было искусственное течение — и в этой воде парили медузы. Я в жизни не видел такой невероятной красоты. Они колыхали щупальцами, как цветы — лепестками под ветром: голубоватые, розовые, лиловые… их прозрачные тела таинственно мерцали в полумраке.
— Чудо какое! — вырвалось у меня.
— Тоже местные разработки, —
— Шедми тут работают? — удивился я.
— Ещё как, — сказал Алесь печально. — Без работы профи и творцы медленно сходят с ума.
— Но — для врагов…
— Кто сказал? — перебил Алесь. — Для себя. И для Шеда. Они продолжают создавать свою культуру. У Земли на неё нет прав, что бы ни думали некоторые… кабинетные крысы.
Тогда я первый раз услышал стыд в голосе человека. Потом это стало совершенно для меня нормальным. Я к этому стыду привык, как к постоянно ноющей ране. С тех пор, как я впервые слетал на Эльбу — засыпаю со стыдом и просыпаюсь со стыдом.
Меня ведь встретила Лоа.
Она так похудела — я удивился. Стала собственной полупрозрачной тенью. На лице, будто из тающего снега вылепленном, остались одни глаза. И носила человеческий цветастый сарафанчик, который на ней выглядел очень странно.
А мне — обрадовалась. И мне стало стыдно, что она обрадовалась: я ничем не сумел ей помочь.
— Почему-то я не сомневалась, что мы увидимся, Улэ! — сказала она. У неё акцент совсем пропал, но назвала она меня, как на Земле, Улэ — Плавающий Моллюск, Наутилус: в своё время оговорилась, а мне польстило. Я потом любил так новым знакомым из шедми представляться.
— Здравствуй, родная, — сказал я, пытаясь скрыть стыд. — А парни, с которыми ты работала — они тоже здесь, да?
Она спросила:
— Хтиада и Грюлэ? — и закрыла рот и нос ладонью: дышать больно. Из-под пальцев шепнула: — Они в Океане. За пределом. Давно уже. Ты не знал?
И я в первый раз обнял ксеноса. Просто — не мог этого не сделать.
Тогда я разговаривал, разговаривал и разговаривал. С шедми и людьми. Ставил на место свои вывихнутые мозги. Именно тогда я окончательно понял, на чьей я стороне в этой войне. Это звучит чертовски непатриотично, но — так уж оно вышло.
И мы вместе проиграли эту войну, будь она проклята. Потому что мы все пытались играть по правилам — с противником, который никогда никаких правил не признаёт.
Меня начинает бить озноб, когда я думаю, что тоже в этом виноват.
6. Великий и Ужасный
Признаться, не слишком-то мне хотелось лететь на Землю. Заставляли обстоятельства.
Комконовский резидент с таким стажем, как у меня, очень любопытно профессионально деформируется, я бы сказал. Он отчасти перестаёт ощущать себя землянином.
Землянин — это узко. Человек — это уж совсем узко. Для пытливого разума — клетка, этакий каземат, из среднеудачно организованного тела и уж совсем неудачно организованной души. По сути, все мы, комконовцы и этнографы, голуби мира, исследователи и шпиёны на жаловании — не так уж и люди; мы, пожалуй, больше, чем нам позволяет происхождение. «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», — говорите? Но через некоторое время весьма многое человеческое делается чуждо. А нечеловеческое — не чуждо. И из-за этого возникают забавные этические коллизии, отнюдь не в пользу колыбели, так сказать, человеческого разума — нашего мирка, населённого нашими родичами-приматами.
Такими, как мы.
Агрессивными, нетерпимыми, жестокими приматами. Отличными, конечно, заготовками для чего-то будущего, большего и прекрасного… которое из нас пока всё не получается и не получается.
Иногда кому-нибудь из нас удаётся найти себе другой глобус. Но ведь дорогие соотечественники однозначно трактуют такое предпочтение как предательство — и ничего тебе не остаётся, кроме неизбежного возвращения. Особенно тяжело, когда с твоими новыми друзьями случается ужасная беда по вине твоей собственной родни. Нестерпимо, знаете ли.
Тем более что на атомный костёр мне на этот раз взойти не удалось. И в газовую камеру, если что — тоже не удастся. Хоть и хочется. Это было бы честно, знаете ли. Но не дадут с гарантией. Времена другие.
Как наши предки говорили: с кем поведёшься, от того и наберёшься. Я проработал с шедми немало лет — и основательно от них набрался; моментами уйти в Океан хотелось, как к себе домой… да только нехорошо бы это вышло. Я, к сожалению, вполне примат, натуральное млекопитающее, у меня иначе устроено чувство долга — и надо было попытаться в последний раз.
Надо было.
Хотя, отправляясь на закрытое заседание Мирового Совета, я предвидел, что тут-то нас всех и настигнет окончательное, так сказать, решение шедийского вопроса.
Мои мальчики показали Земле чудом уцелевших детей. А Земля с переменным успехом изобразила торжество гуманизма, фальшивого, как пластмассовый букетик на могилке. Поддельный гуманизм — штука не менее опасная, чем военная истерия, но и военная истерия никуда особенно не делась. Она у нас всегда — в квадратных скобках. Впечатана в подсознание.
Я отправлялся на Землю, чтобы попытаться как-то прекратить обе истерики — но почти не сомневался, что, скорее всего, ничего не выйдет.
А перед тем как улететь, я зашёл в мастерскую Амунэгэ, взглянуть, закончил ли он макет.
Он закончил или почти закончил. Показал — и взглянул на меня вопросительно.
Я долго смотрел на макет.
Стеклянная, невероятно голубая, невероятно чистая, стремительная и совершенно живая волна лизала выдранный взрывом кусок звездолётной брони. Искорёженный и оплавленный металл застыл причудливыми потёками; в сгустках и стекающих каплях угадывались часть скафандра Армады, детская игрушка-белёк, погнутая шкала водяных часов с расплывшимися делениями, тянущиеся из мёртвого живые руки — ладони с перепонками между пальцами… На выступающем куске брони висел кожаный шнурок с «сердечком Хэталь» — галькой с дырочкой, древним, как Шед, и трогательно наивным амулетиком ребёнка, приносящим удачу.