Семья
Шрифт:
— Это касается Дона Винченцо? — отпарировал старик. — Информация о нем?
— Есть… есть э-э… причина, почему я сообщаю вам это, — заверил его Чарли, — это затрагивает зятя Дона Винченцо, Бенедетто Фискетти.
Глаза Дона Джироламо сузились.
— Этого футболиста?
Он выплюнул слово «футболист» по-английски, словно ругательство.
У него было собственное отношение ко всему клану Фискетти. Глупое решение со стороны Дона Винченцо отдать свою дочь за сына этой мелкой сошки, к тому же болвана. Более того, зять вырос вдалеке от семьи — конечно, насколько возможно, так что на него ни в чем нельзя
— Чарли, — резко произнес Дон Джироламо, — так ты будешь говорить или нет?
— Да, да, конечно. Я же сказал — это касается зятя. Это касается также партнера Дона Винченцо, еврея по имени Гарри Клэмен.
Глаза старика медленно расширились, словно лепестки цветка под лучами солнца.
— Понимаю, — протянул он. — Продолжай!
Глава тридцать шестая
Эдис нашла, что «маргаритас» коварен. Она подумала так после того, как Кимберли налил по второму кругу. Она уставилась на полупустую литровую бутылку «текилы» и обратила свой взор прежде всего на ее верхнюю часть.
Разумеется, там нет таможенного штампа Соединенных Штатов, подумала она. Она очень долго разглядывала узкую белую наклейку с бледно-голубым рисунком и оливково-зеленым штемпелем: «Разр. Федер. 1.20 долл.». Потом ее взгляд переместился, медленно и изучающе, на горлышко этой бутылки странной формы. На другой наклейке было напечатано: «Налог штата Техас уплачен. 42 цента». Затем, так как бутылка была повернута этикеткой от нее, она разглядела через стекло, что было изображено на ней. Над причудливым рисунком мескала,[73] сделанным зеленой краской, было напечатано: «Destilado Puro».[74] В этот самый момент Эдис и решила, что «маргаритас» коварен. Горстка соли, положенная на край стакана, вызвала в ней острую жажду, но терпкая жидкость не гасила ее, не утоляла. Третью порцию она пила обреченно.
— Слишком поздно пытаться споить меня, — сказала она Кимберли. — Я уже прошла проверку.
Ее замечание, в сущности, не было услышано. Кимберли перестал разговаривать с ней еще перед третьей порцией, он теперь громко разговаривал сам с собой. Нет, Эдис видела, это было вовсе не потому, что он воображал, что находится в одиночестве. Это происходило просто потому, что он испытывал удовольствие от собственного монолога, и, слава Богу, он не нуждался в слушателях.
Схватывая какие-то обрывки из разглагольствований Кимберли, Эдис что-то усваивала, что-то тут же забывала. Начиналось это с заявления вроде «почему-я-за-мир», а потом каким-то образом скатилось в сторону, вначале к его воспоминаниям — о корейской войне, а затем к его борьбе за то, что он называл «Хлоп».
— Можешь считать себя гением, — говорил он, — тебя можно отправить с миссией мира с трюкачами из государственного департамента в кругосветное путешествие, но навара никакого не будет. Вернувшись домой, ты будешь кое-как существовать, зарабатывая учительством никели и даймы.[75] Будешь из кожи вон лезть, стараясь сохранить себя. И ты делаешь свою работу в надежде, что, может быть, это усилие или очередное приведет тебя к этому. И вдруг — хлоп! Ты взрываешься из абсолютной неизвестности в мгновенный успех и славу. Хлоп! Сегодня ты никто. А на следующий день — знаменитость. Хлоп! Но это не так-то легко, масса людей никогда не достигает этого. Я, видимо, тоже не достигну.
Он остановился на этой ноте и начал рассматривать незавершенную статую, он уделял этой «ню» такое внимание, словно это была еще одна гостья на приеме. Грифельно-серые глаза Кимберли наполнились какой-то невысказанной болью, усталостью от проигранной борьбы за признание.
— Жизнь в искусстве, — безрадостно бормотал он, — великое дело.
— Мне она нравится, — услышала Эдис собственные слова, обращенные к этой другой гостье, — я не имею представления, что вы собираетесь с ней делать, но она почти готова для обозрения.
Взгляд Кимберли вернулся к Эдис. Его глаза расширились.
— Вы так считаете?
— Может быть, немного доделать лицо? — спросила Эдис. — Хотя бы один глаз.
Кимберли покосился на скульптуру.
— Она едва начата, а вы хотите, чтобы я объявил ее завершенной?
— Но она гораздо больше, чем начата. А как вы обработали это дерево!
— Фигура еще скрыта в материале. До завершения далеко.
— Нет, мне правится, как она выглядит, — упрямо настаивала Эдис.
— Это все скреплено вместе цементом, потому что я не мог купить один большой кусок дерева.
— Тем более хорошо.
— Да, она вся состоит из отдельных кусочков.
— Чудесно! — сказал Эдис.
Кимберли со злостью вскочил на ноги. Он обошел скульптуру со всех сторон, потом отошел в угол, откуда взирал с отвращением сначала на скульптуру, а затем на Эдис.
— Понимаете, — начал он, утрачивая правильный мелодичный выговор по мере того, как текила оказывала воздействие на его речь, — высокомерие правящего класса вышло за все мыслимые пределы.
— Тогда не надо, — ответила Эдис, надувшись.
Темная кожа Кимберли была словно присыпана пушком, заметила она, словно естественная припудренность на ягодах винограда. Его крючковатый нос утолщался на переносице, особенно когда он гримасничал.
— Не буду я заканчивать ее, — сказал он, — я начинаю видеть, что надменность делает с человеком, он уже не в состоянии естественно воспринимать мир. Это психологический наркотик. Оставь скульптуру в покое и заяви, что она завершена. Хлоп! Плюй в глаза собственной аудитории и заставляй ее аплодировать. Хлоп! И знаете, это может сработать!
— Я достаточно взрослая, чтобы… — Эдис запнулась на середине мысли. В комнате повисла тишина. Кимберли присел рядом с ней на раскладушку и продолжал пялиться на скульптуру. Его бедро, упиравшееся ей в бок, было твердым, как дерево. Он тяжело дышал.
Эдис чувствовала себя абсолютно трезвой. Более или менее трезвой. Она понимала, что не пьяна. Для этого обычно ей требовалось выпить немного больше, чем сейчас. Но она ощущала чувство теплого удовлетворения, которое пришло к ней после второй порции.