Сеньор Виво и наркобарон
Шрифт:
– Последнее время с ним такое частенько.
Отправив Агустина в участок, Рамон вывел Дионисио из борделя. В фургоне он предался воспоминаниям:
– А помнишь, однажды Херес вызвал нас, потому что у тебя в комнате кричали и вопили, он подумал, тебя убивают, а когда мы приехали, оказалось, вы с Аникой дрались подушками?
Дионисио почувствовал, как резко кольнуло в груди, там, где прежде царила Аника, застонал и скорчился. Рамон испуганно взглянул на плачущего друга, сообразил, что сказал не то, и решил попробовать иначе:
– Знаешь, у нас служил полицейский, который едва грамоту разбирал. Мы никак понять не могли, почему все его задержания случаются на улице Марса. А потом выяснилось, что он
Дионисио хохотал, но перед домом, куда его Рамон буквально приволок, обнял друга и отчаянно проговорил:
– Знаешь, я схожу с ума, мне долго не продержаться. Рамон вздохнул:
– Писать ей пробовал?
– Потому и понял, что тронулся.
Письма Дионисио менялись, они теперь были полны упреков и злобы, он вываливал на Анику горы обвинений, укорял в предательстве, умолял передумать. Каждое новое письмо противоречило предыдущему или его опровергало. В одном Дионисио истерически изливал горечь разбитого сердца, во втором – неистовый поток клеветы, в третьем – трактат, полный благоразумия, смирения и нежности. Первое время она отвечала, но боль от собственной лжи была нестерпимой, и Аника перестала писать. Ее молчание убедило Дионисио, что ей все безразлично, и письма его стали еще яростнее. Аника прочитывала их и убирала в чемодан, перевязав ленточками, зеленой и сиреневой.
В этих письмах она почти сразу разглядела, что Дионисио уже соскальзывает в безумие. Он и сам это понимал; некая часть его будто стояла в стороне и наблюдала. Словно подглядывала из-за кулис, насмешничала и язвила, дотошно фиксировала симптомы нравственного и интеллектуального распада, куда он погружался, точно божья десница все сильнее давила на голову, толкая в пучину.
То было его самое ужасное испытание в жизни, и в корне терзаний жила уверенность: Аника отвергла его, потому что он ее не достоин. Дионисио исписывал листы бумаги, строя путаные и бессвязные гипотезы, что же ее оттолкнуло, посылал ей, она не отвечала. Ее молчание доводило его до исступления. Закрыв лицо руками, он в отчаянии метался по дому в адовых муках, пока в изнеможении не бросался на кровать; кошки робко забирались к нему, вылизывали, успокаивали, согревая, и он забывался сном, полным кошмаров и паники, где избивал Анику, превращая ее лицо в кровавое месиво. Дионисио просыпался, колотил себя по голове и грыз костяшки пальцев, надеясь, что боль вернет рассудок и что-то объяснится.
Как-то в пустое воскресенье, через неделю после самого памятного скандала в истории борделя мадам Розы, Дионисио решил: он настолько низок, что мир станет лучше, если его покинуть. Достал веревку из машины и завязал петлю. Потом уехал в горы к утесу и, дрожа в лихорадке безумия, шел, пока не отыскал дерево на самом краю.
Погруженный в видения, почти не сознавая, что делает, он накинул петлю на шею и взобрался на дерево. Сел на ветку, дотянулся, куда смог, и привязал веревку. Некоторое время посидел, стараясь утихомирить рассудок, чтобы наверняка умереть с мыслями об Анике. И завалился вбок.
Тонкий сук был гибок, падение не переломило шею. Дионисио повис, сознание застила кровавая пелена, неестественно разбух язык во рту. Закатились глаза, Дионисио оказался в «чреве Пачамамы», там вихрился серебристый свет. Прекрасная девушка с черными волосами, водопадом ниспадавшими на спину, осыпала его упреками и выталкивала назад, а он все никак не мог разыскать Анику в «чреве Пачамамы», что полнилось гулким эхом.
47. Танец огня (5)
На окраине города расположились три домишки постоялого двора – их поставили жители, чтобы проезжающим было где остановиться. В один из них Аурелио и направил Педро с Мисаэлем, когда те прибыли с караваном.
Обычно в домике вешали гамаки, но сейчас Аурелио соорудил кровать, куда уложил Лазаро. Во время долгого пути о больном заботились, его регулярно кормили, муки горной высоты прекратились, и он чувствовал себя гораздо лучше. Но, жгуче стыдясь своего устрашающего вида, он нашел в себе силы отказаться от прибежища и стал упрашивать Аурелио его отпустить.
– Ты видел свои подошвы? – спросил индеец, и Лазаро помотал головой. – Если б увидел, – продолжал Аурелио, – понял бы, что в горах, на скалах, совсем обезножишь; если ступни от гнили не отвалятся, то весь изрежешься и вообще никогда больше никуда не пойдешь. – Аурелио показал Лазаро свои руки. – Видишь, все в порезах и рубцах. Потому что вечно мотаюсь по горам. Сунешься туда – лишишься и рук. Ты останешься здесь, и я покончу с твоей болезнью.
Индеец смотрел столь уверенно и властно, что Лазаро откинулся на подушку.
– Ты сделаешь меня, каким я был прежде? – прохрипел он.
Аурелио покачал головой:
– Я избавлю тебя от язв и остановлю недуг, но не в моих силах вернуть утраченное. Чувствительность тоже не вернется. Поразмышляю над этим потом. Может, что и придумаю. Возможно, бог явится мне в облике птицы и подскажет, но сейчас главное – прикончить зло.
– Что ты будешь делать?
– Я укреплю тебя. Уберу причину недуга, что сидит в твоем духе, а потом сделаю совсем больным. Хворь завладеет тобой так, что ты долго будешь при смерти, но эта же хворь убьет причину. Потом сделаю так, чтобы ты себя не разрушал, не чувствуя боли.
Два месяца Аурелио кормил Лазаро кашицей, которую только и могла принять ссохшаяся глотка. Индеец готовил ее из перемолотого мяса, картофеля, маиса, маниоки, чеснока и трав. Заставлял Лазаро пить сок манго и гуайявы, лайма и лимона, ведрами вливал в него ледяную воду, что сбегала с гор и питала реку.
Каждый день Аурелио натирал больного маслом из авокадо, и наконец покрывавшая тело чешуя помягчела и стала походить на кожу. В язвы Аурелио выдавливал лимонный сок, убивая заразу, и раны зарастали; горло смазывал медом с уксусом, а когда наросты в нем исчезли, вынул бамбуковую трубку, и Лазаро задышал без хрипов.
В городе встревожились; многие требовали выгнать Лазаро, пока всех не заразил. Но Аурелио велел держаться подальше от домика одним детям, поскольку болезнь приставала лишь к юным. Все относились к индейцу с таким трепетом, что никто не дерзнул спорить, только у него за спиной ворчали, да и то изредка. Дон Эммануэль – тот самый, с большим брюхом и рыжей бородой, – посочувствовал в согласии со своим чувством юмора: он пустил слух, что у Лазаро на самом деле тяжелый случай сифилиса, но заразная стадия уже миновала, и кое-кто в это поверил.