Серафима
Шрифт:
– Ну все, успели, обошлось. А ты, Оскар, молодец! Без тебя я бы не смог.
– Ты, Ося, тоже не промах!
Рано утром, это была станция Акмолинск, – стук прикладов в двери: «Открывать! Мужчины от шестнадцати до шестидесяти – из вагонов с вещами!»
Они стояли нестройной кучкой у вагона, жалко оглядываясь в проем, откуда на них смотрели родные глаза, а бойцы охраны в малиновых петлицах, с винтовками уже оттесняли, толкали, вели их вперед к станционному зданию. Заплакала проснувшаяся Риммочка. Сима взяла ее на руки. Проснулись и потянулись к ней остальные дети. И не хватало рук, чтобы всех обнять, прижать, и не было слез в сухих глазах, а только пропасть
Иосиф Михайлович подошел сзади, положил руку на плечо. – Крепись, Симочка. Вот,кончится война…
3
Их выгрузили на станции Шокай. Плоская, выглаженная ветром до горизонта степь слабо трепещет больными седыми волнами высохшей травы. Безбрежный, стылый ковыльный океан, перечеркнутый тусклой, туго натянутой сдвоенной струной рельсов. Посередине океана рельсовый путь раздваивается, троится, и к нему жалко и сиротливо жмется разлапистое, трудно растущее из каменистой почвы саманное станционное здание. Десятку беспорядочно и разрозненно сложенных саманных домишек с плоскими земляными крышами бесконечно тоскливо здесь, и они пытаются разбежаться прочь в ковыльную степь, но пастух-ветер свистящим кнутом вновь и вновь собирает это стадо, привязывает занудливо свистящими нитями к стальной рельсовой струне. Ветер никогда не утихает, железом по стеклу свистит в проводах, злорадным степным демоном завывает в печных трубах, забирается за пазуху, рвет платок с головы, забивает глаза тонкой степной пылью.
Их выгрузили из вагона на истоптанную щебеночную насыпь, под холодное грифельное вечернее небо – три десятка стариков и женщин со жмущимися к ним, закутанными в платки детьми. От первого вагона подошел комендант поезда, перетянутый ремнями поперек и наискось.
– Где начальник станции?
– Здесь я, здесь, – начальник оказался бабой неопределенного возраста в телогрейке и платке, на которой нелепо сидела фуражка с зеленым околышем.
– Значит так. Примешь их до утра, разместишь, утром за ними приедут. Кипяток-то хоть у тебя есть? Ну ладно, смотри у меня! Так. Вот ты, с усами, – комендант поманил пальцем с грязным ногтем. – Как фамилия? Вернер? Вот ты, Вернер, назначаешься старшим. Отвечаешь за порядок головой. Чтобы все было в норме. Ясно? По вагонам! Давай отправление.
В крохотном зале станции была одна скамейка под тусклой, мигающей голой лампочкой. Ветер позванивал стеклами в подслеповатом окошке. В углу печка-голландка чуть теплилась угольным теплом, и можно было погреть немеющие руки.
Эта ночь была бесконечной. Сима забывалась в вязком полусне, кренясь к прикорнувшей рядом Нине, но ветер истерически взвизгивал в печной трубе, и она просыпалась, оглядывала маленькую комнатку, набитую вповалку спящими, шевелящимися привидениями, слабо освещенными неверным, красноватым колеблющимся светом.
Младших удалось пристроить на скамейке, закутав в одеяла. Иосиф Михайлович не спал, он согнулся у печки, подкладывая изредка угольки в ненасытную топку, и тогда освещалось рельефными бликами лицо, прорезанное угольными, глубокими сабельными тенями. Мерзли и затекали ноги, пробирала и колотила мелкая дрожь, и Сима осторожно, чтобы не задеть лежащих, пробиралась поближе к печке, трогала озябшими руками теплый печной бок.
– Ну что ты не спишь, Симочка? Еще до утра далеко, нужно поспать. Завтра у нас трудный день.
– Не спится, Иосиф Михайлович, все какие-то плохие мысли. Да и холодно, никак не согреюсь.
– Вот, возьми мое пальто, я у печки, и мне все равно не уснуть. Обязательно поспи.
– Я боюсь за ребят, как они все вынесут. Особенно за Риммочку, она вчера сильно кашляла. Я все думаю, за что Бог посылает им такие испытания? Ну, мы – взрослые, нам легче, а детям…
– Симочка, Бог здесь совсем ни при чем. Зло на земле творят люди и только люди, – он помолчал. – А наш христианский Бог… наш милосердный христианский Бог безучастно наблюдает за всем этим безобразием. А нам остается только терпеть. Вот кончится война… Ну все, иди спать.
И снова – бессильная, обрывающаяся нить голой лампочки, снова мохнатое, катящееся чудовище наступает на Симу, плюется зловонной комендантской слюной, ревет, и ей нужно руками и спиной защитить детей, не отдать их чудовищу. А ноги приросли к полу, ватные, вялые руки не могут подняться, и она просыпается с сильно бьющимся сердцем. Проснулась, кашляет и плачет Риммочка, и Сима берет ее на руки, успокаивает, дает попить из бутылочки. Грязно-серая предрассветная жижа сочится из окошка. Еще немного потерпеть…
Утром все чувствовали себя разбитыми, сипели разрушенными голосами, смоченными носовыми платками протирали детские личики, пили тепловатый кипяток, пахнувший ржавчиной и станционным сортиром. Вчерашний ветер сеял мелкий злой дождь, но к полудню солнце прорвало тяжелые, свинцовые пласты облаков, и оттуда, от солнца, проявилась медленно ползшая пара быков. Солнечные лучи осветили их ярко-рыжие, как Геркина голова, спины и зажгли янтарь рогов. Быки были запряжены в длиннющую повозку, мажару, с крутыми деревянными ребрами, перевязанными лохматой веревкой. На мажаре приехали придурковатый ездовый в залатанной телогрейке, рваной солдатской ушанке с торчащими врозь ушами, и круглый «боровичок» в малиновых петлицах, отрекомендовавшийся комендантом поселка номер двадцать четыре.
«Боровичок» из полевой сумки вытащил лист бумаги и долго мучился с трудными немецкими фамилиями. Все сошлось, кроме одного, старого Фельдмана, умершего по дороге от сердца. Представители Органов работали четко, вот только с Фельдманом случился прокол, но комендант напишет докладную, там проверят и снимут с него этого Фельдмана.
– С этого дня вы поступаете под мой надзор, – расхаживал перед нескладно сгрудившимися приезжими комендант. – Раз в неделю должны являться ко мне в комендатуру на отметку, отлучаться из поселка – только по спецразрешению. А сейчас – вещи, малых детей и кому трудно ходить – грузить на подводу, кто может ходить, пойдет пешком. До поселка отсюда – двадцать восемь километров, к вечеру доберемся.
Разъезженная грунтовая дорога, чуть виляя, тянется по ковылистой, с редкими колючими кустами карагандика равнине. Тягуче-торжественно ступают рыжие быки. Их морды, с вялыми, стеклянными струйками слюны, свисающими из жующих ртов, с одинаковыми белыми пятнами на лбу, одеты, как в раму, в деревянное двойное ярмо. Быки забирают влево, чтобы схватить на ходу травинку на обочине, и тогда ездовый хлопает их по бокам длинной тонкой палкой. «Цоб! Цоб, клятые, чтоб вам пусто было». Считается, почему-то, что быки понимают слова «цоб» и «цобэ» – право и лево. Осеннее солнце припекает, у Симы начинает двоиться перед глазами, наплывает тягучее марево, и она хватается за борт мажары, чтобы не упасть.