Сердце и камень
Шрифт:
И застучал бодро. Минуту спустя башмак стоял возле правого. Только теперь Лида заметила, что чуть дальше, под лавкой, стоят еще две пары ботинок. Детские, и тоже рваные.
Они оба смотрели на них. И сразу Лида вспомнила, как упал он вчера возле лежанки, царапал пальцами пол, как поднялся, держа в руке детский башмачок. Проснулись и заплакали дети, а он смотрел на них и ничего не понимал. Он так и заснул с башмачком в руке. А дети спрятались на печь.
Когда же проснулся, долго-долго, как, бывало, пьяным в пустую рюмку, смотрел он в черную дырку на носке маленького башмачка. А потом как-то виновато перевел
Дети и сейчас, выглядывая с печки, боязливо посматривали на отца, но уже не так, как вчера.
Василь бросил в ящик молоток, гвозди, встал, бледный и какой-то словно бы торжественный. Эта торжественность так и выплескивалась из глаз.
Он, верно, и сам бы не сумел сказать, откуда она. Он будто невольно взял в руки ботинок. А потом... эта тишина... Две головки на печи. И — молоток в руке. Это он высек об головку гвоздя искру — воспоминание о их жизни. Работа словно повела его куда-то. Обычная работа когда-то счастливого человека. Нет, не должностью и славой измеряется это счастье! Он еще сумеет вернуть уважение людей! И Василь почувствовал себя так, будто в пургу потерял дорогу, а теперь снова нашел. Ему только что открылось что-то большое, неведомое ранее.
Только как, как ей сказать все это?.. И разве скажешь словами? И разве исчерпаешь за минуту годами причиняемую муку? Ему по капле надо черпать ее. Им еще долго идти по рассыпанным им, Василем, колючкам. Но сейчас ему только бы остаться в этой хате!
Угасла, увяла та напускная бодрость. Даже стыдно стало за нее.
Медленно подошел Василь к кровати, на спинке которой висел пиджак, вывинтил Звезду. Долго смотрел на нее.
— Спрячь. Нацепишь, когда захочешь, — глухо, просительно. — Спрячь...
Только бы взяла! Совесть свою — ей в руки. Ей можно вручить. Ведь, оставшись одна с детьми, не согнулась, не жаловалась никому. А разве не видно, как тяжело было ей... Но даже в прокуратуре не очернила его.
Василь разгладил место, на котором висела Звезда, и уже совсем тихо, про себя:
— Начинать мне теперь наново...
За дверью царапался, просился в хату Волк.
Рыбонька
Замок долго не отпирался. Григорий нервно дергал его. Он спешил: уже шестой час, Кузьма и Виктор, наверно, ждут его у Василя Антоновича. Но Григорий не задержится долго. Он только выставит на стол бутылки с молоком из сетки и пойдет.
Говорит себе «пойдет», но где-то подсознательно, помимо его воли, упрямо живет иное слово — «убежит».
И что он может поделать, когда холодом и грустью веет на него из комнаты? Высокий потолок давит, сжимают со всех сторон стены. И каждое мгновение вспоминает он дорогие черты. Оброненные когда-то слова...
Дочка маленькая, верит ему, что мама поехала к бабушке и вот-вот вернется. Ей только не понравилось, что папа обвил мамин портрет на стене черной лентой. Она сняла ее и нацепила розовую. Дочка у него на диво спокойная и самостоятельная. Утром, торопясь на работу, он отводил Маринку в садик, домой в пятом-шестом часу ее приводят соседи. Маринка возится с куклами, а когда Григорий запаздывает, сама укладывается спать.
А он запаздывает часто. Там, у Василя Антоновича, рюмкой, густым папиросным дымом отгораживается он от воспоминаний. Правда, к Василю Антоновичу ходил он и раньше, при жизни жены. Но не так часто, да и тогда ходил, а не убегал. Хоть Валя порой и сердилась, упрекала его. Но им с дочкой и без него было весело.
Григорий открыл дверь комнаты. Сделал шаг, другой, и ноги будто приросли к полу...
На столе, прислоненная к чашке, стояла фотография жены.
В цветастой косынке, улыбающаяся, мать смотрела на спящую дочку. Склоненная на ручонки белокурая головка, подобранные под себя ножки... Сидела дочурка на стуле, смотрела на маму и уснула.
И жалость, жгучая, глубокая, раскаленным обручем стиснула сердце Григория. Отец быстро подошел к столу, осторожно взял Маринку на руки. Она зачмокала припухшими от сна губками, улыбнулась, прошептала:
— Мама!..
А когда он подкладывал ей под голову подушечку, проснулась. Лежала тихо — головка у него на коленях, — водила по комнате сонными глазками.
Минуту (а может, час, время остановило свой бег) царило молчание. Маринка уже совсем проснулась, и в ее глазах появились ранее неведомые Григорию тени. Просьба, боязнь отказа — все отразилось в этих глазах. Может, это оттого, что головка ее у папы на коленях, что шершавая папина рука ласкает и ласкает ее белокурые косички? А потом глазенки снова закрылись, а губки попросили тихо:
— Па... Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Как мама...
И он говорил: «Рыбонька, ягодка...» И еще что-то, уже совсем неразборчивое. И таяло, слезами заливалось сердце. А в горле жгло, и говорить становилось все труднее... «Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Детское сердечко истосковалось по ласке.
И впервые — страшный вопрос: а много ли ласки он отдал ей, Вале? Может, и она ждала от него нежных слов?
Хотелось кричать, плакать!.. И боялся потревожить ребенка. Поздно, слишком поздно это открылось его сердцу!.. Если бы те часы, дни, годы назад!.. Каждую минуту, каждое мгновение отдавал бы он им! Ласковое, щедрое слово — ведь это из него вырастает счастье. Ведь это оно владеет миром. В ласке человек расцветает, как цветок под солнцем.
Григорий расстегнул тесный воротник. Нет, не лелеял он свою судьбу, не берег! И она разбилась тихо, внезапно. Остались они одни с Маринкой...
Но надо жить. Надо собрать то, что осталось. И жить не так, как думалось раньше.
— Маринка, — отец тяжело вздохнул, переплел ей косичку, — может, поедем в город? Пойдем в кино, в парк на детскую площадку?
Детские глазенки — как два светлячка. Они уже искали праздничное платьице.
Трамвай быстро бежал окраиной, обивая ветром цвет черемухи. Маринка ловила в ладони нетающие снежинки, обсыпала ими папу. На Заводском повороте, когда ее прижало к отцу, отклонилась, нащупала что-то у него в кармане пиджака.