Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
Лносов уже сДоит около меня, одетый и с портфелем.
— Это ты Синайскому?
— Нет, это я товарищу одному. Хороший армейский приятель и может помочь в этом деле с «Табачником», Синайскому сейчас позвоню. Ну, как ты смотришь на эту историю?
Аносов пожимает плечами:
— Чего ж тут смотреть. Так сказать, нормальный бюрократизм.
— Так, значит, ты это устроишь, Гущин?
— Ладно, заметано. Сделаем. Дело ваше правое и ясно, как шоколад. Завтра же поговорю... Постой, постой, ты что это? Никак уходить собираешься? С ума, что ли, сошел? Мы же с тобой еще и не поговорили как следует. Катюша, да что
— Видишь ли, Гущин, я лучше к тебе в другой раз приду и посидим подольше. У меня нынче на вечер работы до черта. И, по правде тебе скажу, если бы не дело, я бы к тебе сегодня не пришел. А завтра — вставать рано, с семи часов у меня...
— и-никаких разговоров! Ничего не признаю. Это что же: издевательство какое-то, провокация с твоей стороны? Четыре года не видались, и вдруг, пожалуйте, дела у него!.. Вот что: если уйдешь, — я тебя знать не желаю и ни с какими Синайскими разговаривать не буду. Что, съел? Садись лучше вот на этот диванчик и сиди смирно. А я поищу, пет ли у нас чего-нибудь такого-этакого.
Как тут устоять против его ивановского радушного оканья!
Гущин молодцевато направляется к шкафу.
Молодцеватость и военная стройность у него прежние, и это больше всего от высоких зеркально-светлых сапог. Я помню, что по части высоких сапог он знаток и страстный любитель. «Волнуют меня только две вещи на свете, — уверял он часто, — во-первых, мировая революция, во-вторых, хорошие сапоги».
Он заглядывает в узкую половинку шкафа и притворно изумляется:
— Смотрите, пожалуйста! Оказывается, есть еще порох в пороховницах!
В высоко поднятой руке у него бутылка водки.
— Как у вас тут, употребляют? Ну, ясное дело. Это только Сольц не велит, да и то, наверное, у себя дома прикладывается, старичок... А ты, Катюша, устрой-ка нам, знаешь, это самое, вроде Володи, одним словом, из помидоров с огурцами. И еще там, что вздумаешь.
— Что-то ты, Павел, опять зачастил, — говорит Катя укоризненно, но с всегдашней милой своей улыбкой, — серьезная такая улыбка, будто Катя прислушивается к чему-то, что внутри нее,- — Смотри, как бы не вышло с тобой то же, что в Иванове...
— Ну что ты, голубь! Это со свиданьем-то да не выпить, с армейским-то закадычным другом! Оно даже по уставу внутренней службы... — ловким, точно рассчитанным хлопком по донышку Гущин выбивает пробку, но так, что она не вылетает, а остается в горлышке. — Вот как у нас, Алексаша, работают. Квалификация! Ты как предпочитаешь: сразу заложить фундамент или мелкими пташечками?
— Да я, понимаешь, Гущин, водки-то вообще не шло...
Он отшатывается от меня и смотрит, вытаращив глаза.
— Ну-ну, брат... ты, я вижу, совсем тут забюрократился. От старых приятелей делами отговариваешься, водки не пьешь...
Я пытаюсь оправдаться:
— Не знаю уж, что-то душа не принимает. И потом сердце у меня немножко подгуляло, — говорят, вредно...
— Сердце... Водка, брат, она от всех болезней лечит, Ну, ладно, на первый раз прощается. И все-таки ты у меня не отвертишься. Не-ет, голубь, не рассчитывай!
Гущин опять идет к шкафу и извлекает оттуда длинную бутылку нежинской.
— Вот-с, — щелкает он пальцем по стеклу, — это уж самое дамское. В этом детей купают — слабенькое.
Весело и хлопотливо он достает рюмки, откупоривает, разливает, ворчливо приговаривая:
— Беда с этой интеллигенцией, — скучный народ! Нам, пролетариям, не компания. Ты-то красной девицей всегда был, на всю бригаду славился строгим поведением, а
Мы чокаемся, выпиваем. Гущин спокойно, как молоко, я с некоторой пугливой торопливостью. Катя чинно, до половины, только ради компании. Понемногу завязывается тот беспорядочный и радостный разговор, какой рождается в присутствии бутылки между людьми, очень связанными землячеством места или эпохи. Мне хорошо, прекрасно даже, я не хотел бы ничего лучшего. Мало-помалу меня начинает приводить в восторг знакомое ощущение обычной гущипской ясности, налаженности и законченности. Как всегда, он сам и все, что его окружает, исполнены отчетливости и особого блеска: блестят сапоги, начищенный паркет ответственного номера, Катюшин высокий круглящийся лоб, скатерть, бутылки, зеркало. Конечно, при первом взгляде на Гущина я заметил, что он немножко все-таки сдал. Чуть-чуть, самую малость, — это могу видеть только я. Не то, чтобы порыхлел, а как-то излишне упитанно побелел, да и брюшко намечается под ловким френчем. Вот еще золотые зубы поблескивают во рту. Сокрушенно поглядываю я на эти зубы: вцепилось-таки золото в молодое твое большевистское тело! По, осушив еще рюмку, я начинаю думать, что это, пожалуй, пустяки, придирка с моей стороны. Куда там! — все такой же статный, размашистый, веселый. Комиссар отдельной бригады Павел Гущин, краснознаменец, неистощимый митинговщин, ярый поборник банно-прачечных отрядов.
Разумеется, мы захлебываемся в воспоминаниях. Нам с Гущиным, партийцам армейской породы, прошлое наймется все-таки важнее настоящего. Все новое мы проверяем мерками той поры, всякого встречного человека — в первую голову. Не мудрено: те годы заново родили нас, заставили узнать самих себя и показали нам лучших людей в лучших делах, какие только доступны человеку.
Это прошлое — наша отчизна, наше родительское благословение, навеки нерушимое.
После пятой рюмки Гущин кричит, размахивая вилкой, на конце которой кружок помидора:
— А Федька-то Пужло, сукин сын, беззубая морда! Помнишь Федьку Пужло?
— Какой Федька?
— Да ну этот, с маузером всегда ходил, из особого отдела...
— Позабыл, понимаешь...
— Ну, как это позабыл, не может быть. Он еще в Майкопе, это уж перед самой демобилизацией, на тройке на воскресник приехал. Скандал был страшнейший. Неужели не помнишь?
Катя больше молчит, потому что мы не даем ей говорить своей восторженной болтовней, но слушает пас с разгоревшимися щеками. Она вставляет:
— Это тот, который Зайцель из политотдела, латышку, хотел похитить и увезти с собой в полк, когда его откомандировали. Это при вас было, в Острогожске* Такой дурашливый парень.
— А-а, ну, конечно, помню теперь.
Федька Пужло встает передо мной, как живой. Скуластая рожа, красные штаны, специально франтовские, заостренные обшлага у шинели.
— Да, да, оболтус порядочный, по, помнится, душевный малый...
— Да ты слушай, что с ним сталось! — вопит Гущин. — Можешь себе представить, в прошлом году, в Иванове, сижу у себя в губсовнархозе, и вдруг предстает передо мной этот самый Федька Пужло. Но в каком виде! — в котелке, да, да, в котелке, ручки в брючки, и жилет с цепочкой. Я обомлел — откуда же это он в Иванове взялся? А он так это, мелким бесом, подсаживается и начинает молоть: как мы оба, говорит, старые ветераны и теперь на хозяйственном фронте, — одним словом, предлагает подряд на перевозку дров.