Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
— Как подряд? Ведь он же член партии!
— Ну, из партии-то, положим, его еще в чистку двадцать первого года вышибли. Но все-таки я и удивился этому превращению и обозлился. Катись, говорю, отсюда, голубь, пока цел. А он не унимается и разные резоны разводит. Надоел мне, я ему и говорю, что не забыл еще его майкопских штучек и, если не уйдет, то в милицию позвоню. Он тогда сразу к дверп сиганул, отдал честь, — это к котелку-то, — и след простыл. А через педелю читаем с Катей в «Рабочем крае»: арестован Пужло за мошенничество. Каких-то договоров назаключать успел с уисполкомом и просыпался. Здорово? Вот тебе и душевный малый! Старый ветеран! Хо-хо-хо!
— Да, а Рыжик? Где же Рыжик? — Я оглядываю комнату, смотрю под диван.
Но оба они, Гущин и Катя, сидят с поникшими головами.
— Нету Рыжика, — говорит Гущин отрывисто. — Пристрелить пришлось — взбесился. Искусала его в Иванове какая-то сволочь.
Я не расспрашиваю, молчу; я знаю, что такое для них Рыжик. Но Гущин говорит:
— Это что, Рыжик. У нас тогда же сынишка помер. Ты ведь не знаешь, — два года ему было. В прошлом году все это случилось,
Ненадолго печальная тишина нависает над нами. Катя, низко наклонившись над столом, пальчиком чертит узоры на скатерти. Потом Гущин встряхивается:
— Ну, ребята, нечего носы вешать. Рыжика-то другого не сыщешь, и заводить не хочу, а ребята — дело наживное. Верно, Катюша? — Он подмигивает ей. Катя слабо улыбается.
— Ну, выпьем еще, что ли.
Снова мы погружаемся в нескончаемые: «А помнишь? А помнишь?» Выпитое уже порядочно растревожило меня. Окутывает теплый уютный туман; хочется бесконечно сидеть на этом диванчике, слышать просторный гущинский говор, глядеть в Катины светлые глаза, за которыми залегла та же, что и у меня, огромная полоса жизни: политотдел, теплушки, обозы, снежные степи под дымчатой луной, исчезнувшие и незабываемые лица. В те времена Катюша щеголяла в галифе и сапогах, в дубленом оранжевом полушубке. Милая троица! Они были неразлучны: Гущин, Катя и большой косматый Рыжик. Втроем их перебрасывали из дивизии в дивизию, втроем они носились по штабам, странствовали в промерзших скрипучих эшелонах, в обозных фургонах, вместе попадали под обстрел. В этом сумраке тифозных вокзалов, спанья вповалку, ожесточения и бездомности они были особой маленькой и подвижной планетой, крепким мирком, сосредоточившим в себе что-то домашнее, близкое каждому и очень согревавшее. Как-то ухитрялись они во всех передрягах быть умытыми, не таскать вшей, за четверть часа до отступления сварить кашу и накормить десяток спутников, после чего Рыжик вылизывал ведро. Вся бригада знала эту троицу и любила ее. Замечательно, что хотя в штабных учреждениях порядочно волочились за женщинами, а Катя была очень хороша — стройная, чистая, пышноволосая, — ни у кого, пожалуй, и мысли не было за пей приударить. Этого бы никто не допустил, — все ревностно оберегали гущинский мирок от всяких напастей, желая сохранить его таким, как он есть. Только один раз они расстались, когда Гущин, уже в двадцать первом году, поехал делегатом на Десятый съезд. Вскоре пришла телеграмма, что он ранен под Кронштадтом. Я принес Кате это известие. Она молча перечитала телеграмму и кинулась собирать вещи. Вдвоем с Рыжиком они уехали в Питер. Там Катя разыскала мужа в психиатрической лечебнице: он помешался. Говорили, что не поправится. Но она привезла его в Майкоп и здесь выходила, вынянчила, почти не покидая маленького трехоконного домика с закрытыми ставнями. Как она это сделала, никто не знает, — но вот он сидит перед нами и распевает: «Уж ты, сад, ты, мой сад», в такт помахивая рукой. Я смотрю на них обоих сквозь слезы: да здравствует же любовь, никогда нс замирающая в мире, да здравствуют наши ласковые, наши бесстрашные подруги!
Я уже отставил рюмку, Катя не пьет давно, один Гущин не унимается. Махнув на нас рукой, он наливает одному себе, вежливо чокается с бутылкой и опрокидывает в глотку. Катя поглядывает на него, опасливо двигая бровью. Но Гущин хмелеет мало. Вино только усугубляет качества, ему и без того свойственные: голос становится еще более раскатистым, движения еще размашистей и плавней. Просто все существо его достигло высшей полноты бытия: все сурдинки сняты, жизнь звучит, как оркестр. Он расстегнул френч и быстро расхаживает по комнате, — легко, ни за что не задевая. Под белой сеткой — выпуклая грудь, буреют соски. Левая рука в кармане, правая чертит в воздухе сложные линии. Оп говорит о товаропроводящих каналах.
— Без параллельного существования государственной розницы твоя кооперация заматереет, разбухнет, заболеет подагрой, как раскормленный помещик. Ты мне, голубь, не возражай, у тебя колокольный взгляд. Частник идет насмарку. Но госторговля — на нее вы оглядываетесь, вы с нею деретесь, конкурируете, и это хорошо. Это полирует кровь. Согласен: в деревне вы на своем месте, вы можете проникнуть дальше, но в городе — извини. В городах производство, фабричные склады, и на кой же ляд синдикату двигать товар в кооперативный центр, а оттуда в первичный кооператив? Для накидок, что ли? Так синдикат он и сам не дурак накинуть да обратить лишнюю монету на расширение производства. Нет, друг, госторговля была, есть и будет, как вы ни рыпайтесь.
Я слушаю его, откинувшись на спинку дивана, изредка вставляю замечания. Мне хорошо от почти физического ощущения их дружбы, оттого, что они уверены во мне, знают меня как партийца, как человека, и все, что я скажу или сделаю, не покажется им плохо: это сказал и сделал Журавлев, которого они знают по армии. С такой дружбой, со многими такими дружбами жить весело, все равно что на коньках кататься. И однако — пора уходить. Я поднимаюсь, они уговаривают еще посидеть, — можно и ночевать, — потом Гущин яростно трясет мне руку и заверяет, что дело с «Табачником» гроша ломаного не стоит — завтра же будет улажено. Катя отыскивает мою кепку, ласково смотрит на меня.
Длинный, слабо освещенный коридор влечет меня по своему линолеумному лону, бесчисленные двери с белыми номерками, теснясь, несутся навстречу. Там, за ними, уснувшие жизни, притаившиеся судьбы; рубашки и блузки, беспомощно поникшие рукавами через спинки стульев. Вот это — лестница, которая сейчас втянет меня в свой круговорот и помчит ко дну. Но какое-то странное палевое сияние в тупике коридора привлекает мое внимание.
Я иду туда и через распахнутые стеклянные двери вступаю на балкончик, повисший над огромной пустотой. В первое мгновение мне кажется, что я попал в центр колоссального звездного шара, наполненного движением массивов холодного воздуха. Потом я начинаю постигать детали этого шара, разграфленного сухими очертаниями пожарной лестницы. Верхняя половина — это небо, черное небо, кишащее яркими созвездиями. Нижняя половина — это город, опутанный нитями уличных огней. И внизу и вверху все время происходит тихая суета: огни дрожат, переливаются, мерцают. Город не только подо мной — нагромождение отсвечивающих крыш, тусклые щели переулков, — он обстал меня, края его, где огни стеклись в золотые слитки, высоко загнуты; там город становится узкой черной тучей, опоясавшей горизонт. Лицо мое умыто ветром, дыхание свободно и чисто, небывалый восторг перед этой гигантской сферой сотрясает меня. Последняя ночь сентября! Любимый мой город, надежда мира, устало дышит внизу. Постепенно я различаю купола и башенки знакомых зданий, узнаю созвездия районов; мне кажется, что каждое из них сияет особым светом: вон там красноватое, там — голубое, а здесь — нежно-зеленое. О, конечно, районы великого города стоят небесных созвездий! Замирают шумы на площадях; уже по-ночному унылый долетает собачий лай; на окраинах посвистывают вокзалы. Этот город — мужественное сердце страны, необъятной равнины, залегающей меж четырех морей и двух океанов. Страна начинается там, за вокзалами, под черной тучей; оттуда разбегаются во все стороны холодно поблескивающие рельсы; они пролетают мимо пакгаузов, прокопченных депо, под пылающими окнами заводских корпусов и вонзаются в ночные просторы. Там, под этим же звездным небом, спят полустанки, слепые деревни, древние городишки с базарными площадями и кольцами кремлевских валов. А за ними на тысячи верст до самых морей — леса и поля, — поля, ощетинившиеся жнивьями, изнуренные хлеборождением, отдавшие людям свою золотистую силу. В этот миг моя страна завершает годичный круг труда. Она сделала все, что могла: сыпучие горы зерна — на элеваторах, мягкий леи и заскорузлые кожи — на складах, душистые яблоки — в соломе, изящные рыбы — под ножом и в консервных банках. Все это уже тронулось с места, закружилось, устремилось в вагонах и в трюмах во все концы. Сюда, к моему городу, прежде всего! Сюда же ползут платформы угля, цистерны нефти; на полках вагонов трясутся студенты, положив под голову связку книжек и мешок домашней антоновки; возвращаются загорелые сытые курортники с ящиками винограда. Вся страна в движении, все отдано на потребу этому городу, — только не обмани, научи, переделай головы и сердца, дай разумную сталь и стальную мысль, перестрой жизнь так, чтобы она стала еще краше, чем сейчас, — в тысячу раз милее и краше! И город не обманет, — вот он отдыхает тут внизу, спокойный и тучный. Я знаю его, знаю каждый тупичок, все его беды и упования, знаю его мучительное прошлое и его новых отважных хозяев. Я ручаюсь за него! Он сделает все, что нужно. Немножко бестолково, с маленьким опозданием, с легким изъянцем, но сделает, — клянусь осенними звездами. Вот я — незаметный человек, но любящий, верный сын его, — я отдам всю свою жизнь на это дело; мне самому будет радостно жить, потому что тысячи моих друзей и товарищей решили поступить так же; двоих из них я только что видел, — можно ли найти лучше их? И, однако, есть еще лучше! Сейчас они легли спать. Катина горячая рука обвивает мужнину шею; они отдыхают, для того чтобы работать. Отдыхай же и ты, мой добрый город! Спокойной ночи!
Когда я выхожу из подъезда, уличные фонари уже гаснут; вереницы их ослепительных шаров точно лопаются мгновенно и беззвучно, погружая улицу в хаос темноты. Лишенный света, я сразу отдаюсь во власть глубокого, счастливого утомления, словно огни были единственной опорой моей твердости. Что-то нужно мне сделать, куда-то пойти, но куда и зачем, лень думать. В бессмысленном ликовании быстро шагаю по тротуару, — ноги идут легко, сами по себе.
Пустынная сумрачная площадь; неподвижная шеренга автомобилей кажется мне стадом чудовищ, — они пришли на водопой к пруду и мордами приникли к воде. Светящийся опалом круг циферблата показывает пять минут третьего. Ну что ж, очень рад!
Отчетливо помню, что нужно идти все прямо и потом в третий переулок налево. Но это и неважно — как ни иди, все равно там буду. Косматый тулуп в дверях магазина просит закурить. Ах ты господи, я же не курю, вот несчастье! Хотя можно купить и подарить ему. Оглядываюсь, но папиросников не видно, они ушли спать. Долго извиняюсь перед тулупом, но он уже ровно посапывает, — скажите, какая невежливость!..
Вот афишный столб на углу, он еще помнит меня с тех пор; следовало бы обнять его, но он такой толстый, рук не хватит.
Угловой дом — раз. Этот высокий с вывеской зубного врача Овечко — два. Потом ограда с обвалившейся штукатуркой. Высокая глухая стена без окон — три. И вот — ворота. Но калитка не отворяется, сколько я ни кручу железное кольцо; заперто. Что за порядочки! Все равно, пойду через парадное.
Тяну к себе дверь, она поддается с ржавым визгом, с неожиданным грохотом захлопывается за мной, и в эту же секунду сердце мое обрушивается вниз всей своей тяжестью, со всем ужасом и болью, какие я знаю. Придерживая ого рукой, чтобы оно совсем не выпало, я всползаю по лестнице до площадки и здесь осторожно ложусь на спину.