Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
И продавец — милый, серьезный, опытный (служит революции!) — ласково, как человек человеку, отвечает мне:
— Пожалуйста!
Стоя в очереди у кассы, я думаю о даме с неестественными губами, — нет, не думаю, — просто летят во мне стремительные радости! Губы!.. Но она же в нашей стране, те, будущие, потомки, не различат ее губ, — она жила в это великое время, она мучилась, она бедна ведь, как все мы, не как те, на Западе, чопорные и трусливые... Она современница моя, читает наши слова, видит наши знамена...
Тут подходит моя
Кассирша вскрикивает раздраженно:
— Ну, что еще такое!.. Вы сколько дали?..
А я не помню, сколько я дал:
— Пятьдесят пять... семьдесят пять...
Касса и стены дрогнули, сияющая паутина пошла от ламп, смущение, смущение до слез душит меня, кровь хлынула к щекам.
Кассирша презрительно выбирает из грудки денег копейки на сумму сдачи.
— Простите! — выдавливаю я и оглядываюсь на сердитых, которые напирают. Злые лица... И сердце срывается, затрепыхавшись совсем бессмысленно, потеряв все границы обычного, с какой-то новой, незнакомой и ужасающей болью. Согнувшись, стыдясь, что заметят, я беру чек, иду к прилавку. Но понимаю, что сейчас упаду, и прислоняюсь к колонне. Народ, не понимая, смотрит на меня.
Потом кто-то берет меня под руку и ведет к выходу. В карман мне суют сверток. Спрашивают, где я живу, подзывают извозчика. Широкая спина заслоняет весь мир.
Я быстро прихожу в себя. Все та же спина колышется впереди.
Сердце бьется спокойно и твердо. Выглядываю из-за поднятого верха: подъезжаем к дому. Как скоро все кончилось, не пришлось даже ложиться! Возможно, что дело идет на поправку. Как бы это было хорошо! Жизнь у меня такая удачная, такая широкая, и только одна эта болезнь начинает мешать...
Поспешно расплачиваюсь с извозчиком и тороплюсь пырнуть в ворота, — дождь все идет. Но у ворот стоит Сморчок; он кивает мне и манит пальцем. Это его обычный пост; тут он просит милостыню. Приготовив пятачок, подхожу к нему. Каким-то образом Сморчок очень часто меняет свои одеяния: сейчас на нем суконный красноармейский шлем без звезды и кожаная куртка, протертая добела. Я сую ему монету и хочу уходить, но он берет меня за плечо, наклоняет к себе и быстро шепчет на ухо, обдавая сивушным перегаром:
— Ваше благородие, господин комиссар, добренькие глазки, прибавь гривенничек на упокой души. Там тебе хозяин язык показывает, — ты его не бойся. Дунь, плюнь, разотри, его черти слопают. А твоей душеньке на салазочках кататься, все прямо, потом налево, в кривом переулочке, по белому снежку...
— Что
Совсем пропадает человек! — помешался окончательно...
Раньше чем я успеваю позвонить, мне отпирает Агафья Васильевна, дворничиха. Вероятно, она увидала меня в окно.
— Александр Михалыч, — говорит она возбужденно и радостно, — грехи-то какие: хозяин наш повесился нынче! — И широко крестится.
— Что, что, какой хозяин?! — вскрикиваю я, леденея, и уже знаю все.
— Известно какой, Чистов Захар Матвеич, домовладелец. — И начинает тараторить: — Утром им из суда бумагу принесли, они куда-то сходили на полчасика и к себе вернулись. Потом к ним Птицын пришел — узнать, когда они выселяться будут. Стучался, стучался, а дверь-то заперта... Он тогда пошел со двора заглянуть, — в окно и увидал...
Не слушая ее, я бегу в комнату Чистова.
— Да их уже нету! — кричит мне вслед Агафья Васильевна, не поспевая за мной, — Тут в обед милиция была с дохтуром и увезли... на вскрытие, что ли, уже я не знаю... Хотели помещение опечатывать, да увидали, что тут и опечатывать-то нечего, и правление упросило, — сюда Зубцевых из подвала хотят вселить, у них из-под пола вода течет. Завтра въезжают, — рады-то как, прямо сказать невозможно...
Дверь открыта; темно. Агафья Васильевна услужливо забегает вперед и повертывает выключатель. В комнате пусто, только у стены железная кровать с полосатым продранным матрацем; рваное лоскутное одеяло на полу; у другой стены стол, на котором куски фанеры, картонная палитра красок, осколок стакана с мутной жидкостью и лобзик с лопнувшей пилкой. Кончики пилки дрожат. В углу киот красного дерева, черные лики икон. Опрокинутый стул, повсюду обрывки тряпья, скомканная бумага, всякий хлам. Драные обои свисают клочьями.
А где же... Вот оно: под темным потолком, на крюке для люстры, болтается обрывок веревки...
Я стою неподвижно и с каким-то диким любопытством всматриваюсь в каждую мелочь; вот на полу туфля, отороченная мехом, рядом — грязный крахмальный воротничок, круглая коробочка из-под гуталина... И следы, следы, мокрые следы по всему полу...
Три готовых паяца на стене вытянулись рядом, руки по швам. Окно почему-то распахнуто настежь, сырой ветер порывами залетает в комнату, и как будто бы паяцы начинают шевелиться, двигают ручками, выкидывают коленца.
Агафья Васильевна подходит ко мне и с ужимкой сует в руки кусочек картона. Я смотрю на него е недоумением. Коренастая женщина с большими грудями, совсем голая, в черном монашеском платке. Она снята боком, но лицо ее обращено ко мне, — широкое и светлое, с крутыми дугами бровей; оно улыбается мне застенчиво и вызывающе...
— Ихняя милашка, — поясняет Агафья Васильевна, — из Скорбященского монастыря... Дольше всего с нею прожили Захар Матвеич, крепко она за него уцепилась. А уж такой завсегда козел были, не приведи господи...