Сердце-зверь
Шрифт:
— Что тебя так расстроило?
Она сняла халат, а я не успела вытащить палец из уголка капюшона.
— Моя сестра и ее муж, — сказала портниха, — позавчера бежали. Может быть, все-таки добрались до места, билеты у них были на позавчерашнее число. Я ведь на картах погадала — вышло, что дождь будет и ветер. Может, на границе и были, а у нас-то позавчера — сушь, ни облачка.
Швейная машинка медленно протаскивала капюшон под иголкой, понемногу разматывалась нить со шпульки. Слова портнихи сухо щелкали, так же, как стучала игла по металлическим зубцам машинки:
— Хоть бы тот таможенник меня вспомнил.
Все булавки были из халата вынуты. Она совала их в рот, и казалось, между губами они ложатся рядком, как портнихины слова. Потом она положила булавки, опять же рядком, на швейной машинке, поближе к своей руке. Капюшон был пришит, на краях прострочен двойной и даже тройной строчкой. Портниха завязывала и прятала концы ниток. «Чтоб не разошлось», — сказала она. Ножницами расправила убежавший уголок капюшона. Накинула капюшон на голову, но руки в рукава не продела.
— В Венгрии можно достать носатого гномика. Голова у него качается и крутится в разные стороны. Утром надо голову толкнуть и после идти весь день в ту сторону, куда его длинный нос укажет. И будет тебе счастье. Дорого стоит, а все же в этот раз привезу себе гномика на счастье. — Глаза портнихи прятались под капюшоном. — Звать гномика Имре, — сказала она. — Гномик смотрит влево, гномик смотрит вправо, только прямо гномик не глядит.
Я получила письмо от мамы. После маминых болей в пояснице прочитала:
«Вчера похоронили парикмахера. За последние недели он как-то разом состарился да еще и малость в уме помешался, ты бы его не узнала. Два дня тому назад было Рождество Богородицы. Я сидела во дворе, отдыхала, потому как в праздник работать не след. Сижу себе, смотрю, как ласточки в стаи собираются на проводах, и думаю: вот, скоро уж лету конец. И тут входит во двор парикмахер. А ноги-то — на одной полуботинок, а на другой сандалия. Под мышкой шахматную доску зажал. И спрашивает, где, мол, дед. Я говорю: „Он же умер“. Тут он доску вперед выставил и говорит: „Что же мне теперь делать?“ А я ему: „Ничего тут не поделаешь. Идите-ка вы лучше домой“. — „Ладно, — говорит, — сейчас пойду. Одну только партийку сыграем с ним, и пойду“.
Встал возле меня, поглядел, куда я гляжу, и тоже на ласточек засмотрелся. А мне что-то жутко сделалось. Я и сказала: „Отец мой к вам пошел, он у вас дома сидит, вас дожидается“. И тогда он ушел».
После увольнения Эдгар и Георг сказали мне: «Мы теперь свободны, как пригородные собаки. Только Курт сидит как привязанный, потому что должен хранить тайну кровохлебов». Георг перебрался к Курту — временно, сказал он, — в поселок сообщников.
Когда Георг идет по деревне, собаки лай поднимают, рассказал Курт, настолько он там всем чужой. Но кое в чем он чужаком не остался: завел роман с молодой соседкой.
— С дочерью одного из кровохлебов, которая улыбается кому попало. В самый первый вечер, когда я вернулся с бойни, Георг шел с ней, с этой простушкой, напрямик через сжатое поле,
Георг вообразил, будто это он завел амуры с соседкой, перемигнувшись через садовый участок, но на самом деле это она подцепила Георга. Она и к Курту клинья подбивала.
— Глаза у нее в крапинку, — сказал Курт, — задом раскачивает, что твоя каравелла. Разговаривать с ней можно только о пасынковании томатов. Да и в этих делах она понимает столько, сколько ее прабабушка знала да забыла. Она всем дает. Весной в поле с ней кувыркался полицейский, он якобы ходил туда посмотреть, хорошо ли репу посеяли.
У Эдгара не было сомнений, что поселковый полицейский подослал эту женщину шпионить — сначала за Куртом, потом за Георгом.
С тех пор как меня уволили, дни болтались на веревочках случая, раскачивались и опрокидывали меня.
Карлица с травяной косицей все еще сидела на площади Траяна. Она баюкала, прижав к груди, зеленый кукурузный початок и что-то мычала над ним. Раздвинув его зеленые листья, она вытащила наружу светлый пучок кукурузных волос. Погладила ими себя по щеке. Потом съела и волосяную кисточку, и мягкие, молочной спелости, зерна.
Все, что ела карлица, становилось ребенком. Сама крохотная, а живот громадный. Рабочие вечерней смены ее обрюхатили, под покровом весенней ночи, которая была, наверное, тихой, как глухонемая карлица. Сливовые деревья заманили охранников на другие улицы. Так что охранники не могли ее видеть, а может быть, им было дано распоряжение смотреть на это дело сквозь пальцы. Может быть, настали такие времена, что карлица должна была умереть при рождении ребенка.
Городские деревья пожелтели, первыми — каштаны, за ними — липы. После увольнения я видела только, что деревья светлели, — не видела осени. Иногда небо пахло горечью, но это был мой запах — не осени. Было тяжело размышлять о растениях, которые сдаются без боя, когда и самой это предстояло. Поэтому я смотрела на них и не видела, до тех пор пока карлица не набила себе рот кукурузным волосом и молочной спелости зернами — подаянием ранней осени.
На площадь Траяна я пришла встретиться с Эдгаром. Он появился с белой тряпичной сумкой в руке. Наполненной чем-то до половины. Орехами. Эдгар протянул сумку мне: «Полезно для нервов», — сказал с ухмылкой. Я высыпала пригоршню орехов в подол карлице. Она взяла один, сунула в рот и попыталась разгрызть. И вытолкнула орех языком, точно мячик. Орех запрыгал по мостовой. Тогда карлица стала брать орехи один за другим и тем же манером запускать их скакать по площади. Прохожие забавлялись. Глаза у карлицы были удивленные и серьезные.
Эдгар поднял увесистый камень, лежавший возле мусорного бака. «Их надо разбивать, — объяснил он карлице. — Там, внутри, такое, белое, это можно есть». Он стукнул по ореху. Карлица закрыла глаза руками и затрясла головой.
Эдгар ботинком подтолкнул расколотый орех к обочине, камень бросил в мусор.
Ребенок кладет на ладони отцу два ореха — один в правую руку, другой в левую. Он воображает, что это не орехи, а две головы: мамина и папина, или дедушкина и парикмахера, или голова Чертова Чадушка и его собственная, голова ребенка. Отец стискивает руки.