Серебряный голубь
Шрифт:
В муже беспокоило ее не то: вот, что он все худел, да покашливать стал – это действительно взволновало ее не на шутку: зелий тайком подливала ему в чай, зелий, присланный столяром; но будто в насмешку над целебным зельем, в насмешку ей, Фекле Матвеевне, быстро стал худеть и худеть Еропегин; и все его что-то тянуло из дому: будто и вовсе не жил он теперь в Лихове; уедет – приедет здоровым; день, другой поживет – опять лицом сдал. Дивилась Фекла, что травушкой мужу она не могла оказать помощь.
Лихов
Ела, ела и съела-таки глаза прохожим сухая пыль, лиховская; а с утра Духова дня серое решето, наполненное водой, опустилось над городом; из решета протек дождь; скоро улицы Лихова превратились в кисель, и в нем таратайки, телеги, подводы, тройки, а еще пуще пешеходы забарахтались беспомощно; если еще в полях можно было кой-как пробираться, то по улицам Лихова пробираться было нельзя никак; обитателям собрали точно назло всю грязь из окрестностей и эдак ее разварызгали по городу; но всего изумительнее, что эта грязь летом имела обыкновение просыхать всего в два часа; и вся, что ни есть, в пыль она обращалась; так обитатели богоспасаемого сего городка вели образ существования своего между двумя, так сказать, безднами: бездной пыли и бездной грязи; и все делились – на любителей грязи
Что же касается до прочей и весьма немногочисленной партии – пыльной, то ее составляли служащие правительственных учреждений (почты и телеграфа, Метелкинской железнодорожной ветви, сберегательной кассы), земцы, ветеринар, два агронома, две акушерки, врачи, агент земского страхования и еще кой-кто; эта часть народонаселения откровенно томилась и вздыхала; открывала летом она все настежь окна занимаемых помещений, отчего клубами в окна желтая вламывалась пыль и покрывала предметы первой и необходимой надобности (щетки, гребенки, зубочистки, книги) густым, легко стираемым, но еще легче возникаемым слоем песка; эту часть народонаселения откровенно покрыли пылью; оттого пыльной назвать можно было ее с успехом; еще и потому можно было ее назвать пыльной, что, выражаясь метафорически, вся она пылила табачным дымом, так что, если бы и стерла всю пыль в помещениях этой публики некая мудрая рука, помещения все же пылились бы дымом, а столы, полы и пуховики оказались бы в мятых окурках и в пятнах пепла; нечего добавлять, что грязная часть положением своим была и очень довольна, с надеждой взирая на будущее; часть же вторая причисляла себя к недовольным, к безвинно страдающим; но отделявшая их коренная черта все же была не та, а иная – а вот какая: храбрая, грязная часть доносила на пыльную; пыльная же не занималась доносами вовсе; в Лихове оттого состав ее быстро сменялся; первая часть ко второй относилась, как зло к добру, и обратно; были такие, гордо и вольно которые возносились над всей жизнью Лихова и как бы по ту сторону стояли добра и зла [29] , и, однако, здесь проживали и лето и зиму, но проживали они не на Ганшиной, Паншиной, не на Калошиных улицах, а на Дворянской и Царской, над грязной и пыльной возносясь частью двух-, а иногда и трехэтажными домами; к ним принадлежали немногие переселившиеся в Лихов помещики (для них в лиховской гостинице имелись всегда фрукты, французские вина, сыры и сласти), а также немногие миллионеры, вставшие к свету, из лиховской грязи восставшие; исключение составлял Еропегин, к свету хотя и восставший при миллионе и втором этаже своего деревянного флигелька, однако, в месте грязного своего оставшийся жития – на Ганшиной улице. Подобно тому, как мир души человеческой, невидимый в пространстве, громадное, как говорят, имеет стремленье отпечатлеться видимо при помощи знаков бренного своего естества, так точно вознесенное и преображенное сословие города Лихова отпечатлевалось на внешности оного города градским увеселительным садом, где хор трубачей усердно ревел марши в воскресный день, и отпечатывался также асфальтовым тротуаром с – ей-Богу! – с целыми с пятью электрическими фонарями; и тротуар, и фонари окаймляли громадное здание казенного винного завода, откуда тащились подводы с ящиками вина во все, как есть, села лиховского уезда. Сиявшая и преображавшая Лихов Монополья по вечерам собирала всю лиховскую аристократию, в то время, как пыльная часть в тихие, летние вечера в градской отправлялась сад, когда желтая заря издали в темь улыбалась отрадно из-за пышных, пыльных груш, лучшие семьи грязной части высылали на асфальт казенного винного завода взрослых своих сынов и бледных дочерей в шелковых платочках, а то и в шляпках побродить в ликтрическом свете, поплевать на асфальт подсолнушками; сии два эдема отображали достойно преображение к свету славного русского городка.
29
Ироническое переосмысление названия книги Ф. Ницше «По ту сторону добра и зла» (1886).
В описываемый день трубачи одиноко в саду трубили свои марши, а вдоль казенного винного завода асфальт был совершенно пуст; никому не улыбалось приятно измокнуть под дождем, хотя бы в саду или даже на асфальте, да еще предварительно приклеиться калошами к липкой грязи, уйдя в нее до колен, и там, в грязи, свои оставить калоши. Все, кроме свиней да несчастных проезжих, сих прямо-таки страстотерпцев, сидели по домам; кто завалился по случаю праздника спать с четырех часов пополудни, а кто, сложив ручки на животе, садился к окну повертеть большим пальцем правой руки, вокруг большого же, но левой руки, пальца; сидел, вздыхал и поглядывал в мокрое, все точно грязными тряпками увешанное, небо, как оттуда барабанил по стеклам дождь, да как пролетала оттуда ворона, или, как свинья, уткнув морду в грязь, под окном замирала сладострастно, только вертелся хвостик ее, – чтоб потом вскинуть грязную свою морду, подышать и ее уткнуть снова в грязь. Многие так сидели под окнами, барабанили пальцами, молчали, икали, вздыхали, дремали, а все же сидели – сидели до бесконечности.
Не посидела на месте в тот день Фекла Матвеевна вовсе; орехи не щелкала она, не чесала спины особой, для такого случая заведенной, палкой; день-то был – Духов, а ее благоверный вот два уж дня отлучился в уезд; и дел у нее потому было пропасть: во-первых, – надо было, чтоб Хведор напился (и Хведор уже напился); во-вторых, нужно, чтоб в помещении банном все приготовлено было к приему гостей; и провозились они с Аннушкой с Голубятней – утром сходили к обедне – это уж только для виду; из-под постели выдвинули потом тяжелый сундук; потаскали оттуда сосуды, длинные, до полу, из белого холста рубахи, кусок огромный голубого шелка, с на нем нашитым человечьим сердцем из красного бархата и с терзающим то сердце белым бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); тоже сосуды, два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие [30] потаскали из сундука, в то время, как Иван Огонь наломал в еропегинском саду березовых прутьев и снес их в баню.
30
Лжица и копие – атрибуты священника для раздачи причастия. Копией (вилочкой в виде копья) вынимают частицы из просфор и раздают их причащающимся, лжицей (ложечкой) раздается вино.
В барских комнатах возжигали лампады; только парадные комнаты одиноко скучали в стороне от всей хлопотни; скучал зал с пузатой золоченой зеленою мебелью и с пузатым зеркалом красного дерева, с ясным как зеркало паркетом; скучала гостиная, что в малиновый заткана шелк, что увешана и обложена мягкими коврами, на которых нагие юноши изображали охоту за вепрем; и столовая скучала тоже; пусто было здесь и уныло; только изредка раздавался шелковый шелест: и тогда проплывала здесь сама Фекла Матвеевна в шоколадном нескладном платье, выдаваясь вперед и животом, и грудями, и подбородком, и губой; быстро она по коврам прошам-кивала платьем и пропшикивала по паркетным плитам со сложенными на животе руками, всплывая и уплывая в зеркале – плыла в свою половину, где, как раз наоборот, жизнь кипела ключом; туфлями топотали, вавакали, бормотали там две ветхие днями приютские старушки с…, можно заметить, серого цвета лицами и с бледными, ушастыми чепчиками; и не слышно летала по коридору бледная – вся в белом – Аннушка-Голубятня бледно-белым летала бескровным нетопырем; летали белые ее босые ноги, и русая ее распущенная коса; еще в три часа дня от Паншиной улицы к Ганшиной, по буеракам, по лужам, по грязи, поплыли старухи и вдовы приюта и утопали в колдобинах: только серые над главами спины их колыхались, и плавали в лужах; только платки, крылья вороньи, трепались по ветру. Скоро стая старух оживленно захрякали у ворот еропегинского дома, угрожая зонтами и палками свинье, напиравшей на них своим пятачком из лужи; но ворота отворил рябой мужик, покрытый волосами, с до ужаса красными веснушками; воссипел он угрюмо, что, дескать, куда пожаловали они в такую рань; после чего ворота захлопнулись, и старушечья стая, преследуемая свиньей, недовольно запшамкала обратно: с улицы Ганшиной на улицу Паншину.
Ох, с чего это погнали старух – ей-Богу! Разве в самом в кабинете Луки Силыча не расселся Какуринский еще с двух часов дня: он да два мещанина; все трое закопались в принесенных листах, деловито пролаяли их голоса, зашептались страницы (а на листах черный был крест); чмокали чай и довольно-таки нагло погрохатывали смехом; козлиная бороденка семинариста плясала в воздухе, когда, согнувши в воздухе перст, он держал совет о ближайших целях согласия, а оба мещанина, башмачник и медник (чья вывеска без обозначения рода занятий, а прямо-таки «Сухору-ков», красовалась над городским базаром, и все уже знали, что Сухоруков лудит кастрюли), – а оба мещанина, закручивая цигарки, поддакивали Какуринскому: слова вертелись вокруг того, что примкнуть братьям-голубям к забастовщикам пора давно – пора с сицилистами идти рука об руку, не открываясь до сроку сицилистам, и даже наоборот: направляя, где нужно, самих сицилистов этих – да-с: потому что и сицилисты, хотя правду видят, да только под одним своим носом; а прочее все у сицилистов – дрянь. Так обсуждали лиховские мещане свою, можно сказать, лиховскую политическую платформу, собираясь лесть насластить и сицилистам, и столяру; в том же, что столяру все ведомо, хоть и прост он по виду, мещане не сомневались, как были уверены они и в том, что оба – «за слабоду».
И уже смеркалось. В небольшой комнате, где стояла постель невероятных размеров, с еще более невероятных размеров перинами и пуховыми подушками, грузно склонилась Фекла Матвеевна на колени, с книжечкой в руках, под старинным ликом, озаренным лампадой; грузная потная купчиха шептала дивные слова новых молитв, что, как старые песни, хватают за сердце и несутся над раздольем русской земли. И не знаешь, откуда такие слова зародились, – ведь не Фокин же, не Алехин слагал те слова: сами слова завелись благоуханных тех молитв, от отрадных и хладных духа дыханий, от рыданий человечьего сердца, от увечий согбенной души – дыши, купчиха, молитвами теми! И всеми своими помыслами уплывешь ты куда-то: и Фекла Матвеевна дышала теми молитвами, и комната поплыла перед ней; еще пуще купчиха балдела и бормотала, грузно ударяясь лбом о пол среди перин и пуховиков.
Уже вовсе стемнело, а дождь бился о стены, о стекла, о забор еропегинского дома, и отчаянно рвалась у забора желтая стая курослепов, и отчаянно бился лопух о деревянные ступени еропегинского крыльца; там, в глубине Ганшиной улицы, будто сам собою зажегся фонарь; и – там – в грязь из окон жалкие пролились огни; мутнело, мрачнело, синело темью над заборами небо все больше и все грознее: спускалось, подкрадывалось к домам и лихо в лиховский наливалось оно воздух, и прилипало к окнам, срывая ставни.
Тогда, когда весь уже воздух отравила слезливая мгла, под крыльцом еропегинского дома стали два человека; промокшие, грязные, хмуро они рисовались во мгле: это и были Митрий с Абрамом; постояли еще немного, высморкались в руку, вздохнули, что-то пробормотали и, наконец, взошли на крыльцо.
В комнатах дверной колокольчик проклинькал тогда и жалобно, и едва слышно: но уже в доме засуетилось все как есть; по черным парадным комнатам пронеслась Аннушка со свечою в руке; в черных парадных комнатах скользнула она по поверхности зеркала – холодной, бесплодной – и утонула в прихожей.