Серебряный голубь
Шрифт:
– Так и враг человеческий – и он вот тоже, – продолжал столяр, – обмозгуй же ты, друг, што на кажный вещественный знак, одно слово, на плоцкое бытие – дхнет враг: и ее нет, плоцкой жизни, нет: духом прикинется враг – вот тоже: а ты (обмозгуй же ты, брат) ничего себе, плоцкую тварь зараждай; от сего и дух человечий лик примет, – от бабы, как есть, дитенышем зародится: дух духу, Абрамушка, рознь: то – дух, а то – враг; да и мы понимам, што про воздух, што ты про воздух раскидывать; а еще раскинь, – неш-то воздух, от которого вонят, – воздух?… Вот тоже…
– А мы, Митрий Мироныч, и так понимам, мы – што: ничего мы супротив того…
– Подожди: человечка нашли: баба моя, Матрена, – хииитрая баба – иии!… Во-во-вот кккак ааа… – тут опять поперхнулся столяр… – аа-кк-кк… аа-а-аа-… акрутит баба человечка, – тайна и исполнится: а до сего времени – нишкни.
– Лодырь, сказывал надысь ты, человечек-то тот – из господ, – насторожился Абрам, и глазенки его, казалось, попрыскивали лукавством. – Уж не тот ли паря, што в Гуголеве проживат? Так ведь его не возьмешь – бабой-то: сам, поди, бабой обзаведется и при том баронессиной внучкой…
– Ладно: пусть обзаводится; нетто денежки баронессины – малы деньги: вот тоже… Поклевать – поклюют голубки золотые зерна. Вестимо женитса: а с бабой моей нему… ннн… ннн… ооо-но-но-но-но-… ночевать, там уж как знай, а баба от него зачнет – вот те крест!
– А почто с ним, а не с иным каким, хошь бы, скажем с тобой, Митрий Мироныч? Чем ты не горазд – и лицом вышел, и духом! –
– Сссса-ссса-тар, я – стар; пойми, друг – да к вере духовной – в года я пришел; больно я плоть свою прежде поганил – вредно мне женское естество – не по мне: вот молиться – помогат; то стать иная – прозрение осенят о естестве, а што бы сам – нет: голубиное чадушко, – горько вздохнул Кудеяров, – не от семени моего, – от иного, чужого… А тот вот, лодырь-то, – Дарьяльский, што ли! – с ревнивою мрачностью прошипел столяр потемневшим лицом. – Ентова плоть духовна: как мебель прошлое лето у Граабеной справлял, в саду его и заприметил; вот тоже: духом, он духом на все – на травинку, на Катьку свою, на все – духом он исходит; по глазам вижу – наш: и йён все о тайнах, да йён из господ; не может обмозговать йён, кака така тайна: оттого, што учился – ум за разум зашел; а тайны нонече с нашим с братом, с мужиком: сердцем учуял йён, да видно – не по мозгам. А духу-то, хошь отбавляй… Вот думаю я, с Матреной-то мы не можем – вот тоже: дай-ка, гврю, бабе, гврю, своей, вас, гврю, с ним (ведь она, баба-то, тоже духом на все: все у нее такое духовное тело-то)… А она перво-наперво устыдилась, да потом попризадумалась; крепко о таю пору запала мысль: мы – молиться; вот и сошел на нас о таю пору дух (ей, как молилась: мне же сонное было видение); ну, гврю, чрез тебя, гврю, баба, великая, гврю, будет земле радость. Втапары и стал я оповещать братий наших: скоро, мол, – потерпите – скоро; а тут всякие знаменья начались; пошли сицилисты, затарабарил народ про вольность; странные по небу заходили тучи. Пугача помянули. Етта, друг, – цветики: ягодка, во какая, будет… тоже… Я вот – ух как!
– А на Катькины деньги понастроим мы кораблей, то ись, опчин, – на Катькины да еропегинскины деньги: штой-то, вот тоже, болезный какой сам-то купец стал; уж я с травушкой к Еропегихе засылал, – да не помогат: пуще, штой-то, хворость купца одолеват: со смерти-то самого к кому, как не к нам, потекут деньжищи; вот, можно сказать, во што воздух, то ись, дух, мы обра-щам: там – деньжищи, а там – мебель… Вот тоже…
И уже молчат, только легкий свевается дождь; только легкий взметается ветр; куст тощий пролепетал, и – ничего.
И уже прошли хутор: жирный осел человек там при дубовой роще; развел яблочный сад, да его и обнес крепкой оградой из нетесаного камня, как раз в том месте, где проселочная дорога подводила к шоссе; и потянулось шоссе, белым камнем перерезало овсяные, и иные какие поля – телеграфными зашагало столбами, полетело темною сетью проволок, и упало полосатым камнем, исчерченным цифрой, и упало кучами придорожных кремней; на камнях известкой тщетно чертили крест (растаскивали камень); загрохотали тележки, заскрипели обозы, пошли пешеходы, затанцевали навстречу подводы с ящиками вина, покрытыми брезентом; а сбоку чаще пошли хутора, прошли деревеньки; вот, даже село всплыло в тумане с бугра и всплыл при нем одиноко стоявший дом среди изб и с железной крышей: то была казенная лавка; перед нею же, на столбе, – деревянный фонарь; утонул дом, утонуло село – туман занавесил. Тут, напротив, из мглы и выступил Лихов, когда путникам нашим стало казаться, что никакого Лихова нет: вот тогда-то он стал медленно рисоваться в тумане собором со многими скученными домами; а уже несколько в стороне стрелки блистали железнодорожной станции; поезд оттуда промычал уныло и тупо.
Лепеха
– А жена, брат, твоя, – «тетеха»…
– Нет, какое там: больше того; с тетехой еще туды-сюды; не тетеха она – лепеха!…
Так однажды с пьяной компанией и с певичкой на коленях обозвал супругу свою мукомол Еро-пегин, когда пьянствовал он в губернском городе. Как «лепехой» он Феклу Матвеевну обозвал в присутствии самого предводителя дворянства, так прозвище это за ней и осталось: лепеха да лепеха; в Лихове скоро не иначе, как лепехой прозвали Феклу Матвеевну не то, что знакомые ихние, но и мелкие лавочники, управляющий хутора, мельники и прочие, находившиеся в услужении.
И не то, чтобы она слишком дородна была: а вся как бы обвисла; шелковое ли лиловое платье наденет, подтянувшись корсетом, шоколадное ли – и живот и груди так из нее и прут: подбородок надуется, и откинется вся голова; а лицо нельзя назвать жирным лицом: одутловатое скорей, бледное; «недобрая полнота», – говорил Павел Иваныч, врач: не раздобрела – опухла Фекла Матвеевна; и обручальное кольцо уже более года не могла стянуть с пальца: опухли и пальцы. Ну, подгуляли и губы: нижняя губа, скажем, отъехала от верхней ровно на полвершка; и на самом кончике губы – бородавка; это бы еще туды-сюды, а вот что от бородавки той завились колючие волосинки, этого вовсе не переносили многие, особенно мужеский пол и нежные девицы; однажды зашла с визитом Фекла Матвеевна к предводительше дворянства в Светлый Праздник [28] ; а предводителя сынишка (белокудрый мальчонок) возьми и скажи: «А с чего это, тетенька, у вас на лице земляничка растет?» Мамаша мальчишку тут же отправила в угол, только все же у мельничихи грустное стало лицо; и глаза стали грустные; тихие были глаза ее, серые: в них светилась покорная кротость. Нечего говорить, что на другой уже день лиховские визитеры говорили о земляничке наравне с погодой, христосуясь с барышнями. Только напрасно, – ей-ей напрасно – было ее обижать (не земляничку, конечно, а Феклу Матвеевну); правда, что зла никто не видывал от нее, а добра она делала много: в пользу вдов и старух; тут на Паншиной улице для старух был приют. И как только по Паншиной улице зацокают копыта еропегинских лошадей, в окнах промчится «Хведор», а за ним колыхаются тафтяные цветы, фуляр и фрукты на шляпке у Еропегихи, лицо старухи покажется в приютских окнах и хорошее пшамкает что-то такое: бывало, в праздничный день потекут старухи к Фекле Матвеевне – от Паншиной улицы к Ганшиной, где у Еропегиных был деревянный особняк о двух этажах, с фруктовым садом, конюшнями, кладовой, амбаром и даже баней. Добрая была душа Фекла Матвеевна, и стыдно это мужу ее, Луке Силычу, над ней издеваться – правда, стыдно! Ну, какая она лепеха: разве у лепех такие бывают сердца: вы поглядите только на глаза!
28
Пасха.
Но глаз-то своей благоверной и не видел Лука Силыч; видел иное все прочее; оттого и лепехой звал, оттого-то все бабился он на стороне, а то, срам сказать, заводил шашни и в дому у себя с прислугой (благо детишки ихние – сын-студент и дочь-гимназистка – обучались на стороне и даже лето у знакомых гостили. Ихние дети с убеждениями были: оттого и гостили на стороне). И нельзя было сказать, взглянувши на Луку Силыча, будто он – бабник; из себя высокий, сухой, с тонкими сжатыми губами, с короткими в скобку остриженными сединами, с небольшою седою бородкой; ходил в длиннополом черном кафтане, опираясь на палку (страдал он подагрой), в скромном картузе; и строго карими он посверкивал из-под очков очами: вот тут и догадайся, что эти сурово сжатые и уже мертвые губы могли так шутить; а глаза эти, солидно спрятанные в очках, ой-ой как умели подмигивать да посверкивать. Можно сказать, что скромный и благолепный образ Луки Силыча выражал прекрасную душу супруги своей, а неказистый вид Феклы Матвеевны был ничем иным, как смрадной душонкой своего богатого мужа: еловом, ежели бы самого вывернуть наизнанку (душой наружу) – сам бы стал Феклой Матвеевной; а коли иначе – Фекла бы Матвеевна в Луку Силыча превратилась всенепременно; оба были единого лика расколовшимися половинами; но что сей лик был обо двух головах и о четырех был ногах, что каждая половина, с позволения сказать, зажила самостоятельной жизнью – такое обстоятельство нарушало правильность приведенного сравненья.
Обе половины откололись давно друг от друга и теперь глядели вовсе в разные стороны: одна половина зорко следила за работой более чем десяти мельниц, разбросанных по уезду, занималась коневодством и не пропускала ни одной сколько-нибудь смазливой юбки, другая же половина замкнулась в себе: странно как-то замкнулась – с опаской, с испугом, с ожесточением; глаз своих давно не подымала уже на мужа, и, грех сказать, всем могло показаться, будто лепеха довольна беспрерывными отлучками мужа по мельницам, ярмаркам и в уездный город, хотя и сама знала прекрасно лепеха, что не казенные только подряды влекут мужа в город Овчинников, но что влекут его и певички. И всякий раз по возвращении мужа опускала лепеха глаза, – а глаза-то ясные, искристые, чистые у нее были и не ей бы, – не ей бы – их опускать; но случились же такие обстоятельства в жизни Феклы Матвеевны, что приходилось глаза опускать даже перед таким мужем, как Лука Силыч; странно было бы полагать, чтобы столь дородная купчиха (да еще в придачу лепеха и не просто лепеха, а лепеха с земляничкой на губе) предавалась любострастным утехам, хотя бы и с кучером: нет – иные были причины, смущавшие Феклу Матвеевну; два уже года – нет, позвольте: когда горела коноваловская свинарня? Поди – три уж года, как свинарня сгорела… Так вот: три уже года как перешла Фекла Матвеевна в согласие Голубя, да так перешла, что стала его опорой и покровительством; она сестер и братьев снабжала деньгами, она их в странствия отправляла к святым местам да к начетчикам, ежели требовался братьям начетчик; более того: с нынешнего года, с той поры, как в согласие перешел со всем своим домом Какуринский, бывший семинарист, купчиха весьма даже крупную отпустила сумму на обзаведение такой машины, которая могла бы печатать воззвания к братьям-россиянам; и воззвания те подстрекали народ на восстанья против попов, да заодно уж против властей; машину у себя поставил семинарист и от времени до времени что-то на ней выстукивал: пачки листов потом отправляли куда-то вдаль (еще боялись в нашем уезде пускать листы); а на листах был крест: словом – катай-валяй по всем пунктам – да-с. Ничего-то не понимала тут Фекла Матвеевна, но семинарист настоял, а сам голова согласия, Митрий Миронович Кудеяров, проживающий в Целебееве, молчаливо сие попустил, так что можно было думать – с согласия его те листы отпечатал Какуринский. Но как же произошло такое обращенье лиховской миллионерши в секту, содержание которой было столь неопределенно и странно, что понять ее смысл в целом было нельзя, а что и было понятно, то диким казалось и страшным? А произошло это весьма просто; года четыре тому назад в птичницы поступила к ним девушка, Аннушкой звали: молодая была девушка (у окрестных помещиков она служила), бледная-бледная, и некрасивая: но вот было же что-то в лице ее, потому что однажды на птичник пожаловал Лука Силыч, ну – и само собою понятно, что от этого произошло: горько плакала Аннушка-Голубятня (я забыл сказать, что Лука Силыч перед тем, как пожаловать к Аннушке, все шутливо дразнил ее голубятней на птичнике; а уж кого как сам окрестит: так до гроба за ним и пойдет прозвище самого), – ну: плакала она, плакала, пока к ней не пришла на птичник сама лепеха – утешать: лепеха взяла и утешила; с той поры они и подружились, а в скором времени лепехе открылась Аннушка, – в какое она перешла согласие: скучная жизнь, дивные речи Аннушки-Голубятни про целебеевского столяра и про то, как нестыдливо в согласии, сладко молиться, все это – сделало свое дело: под видом починки мебели столяр предстал пред лепехой, а уж как на кого глаз направит столяр, кончено, – не выйдет тот из-под власти его; словом, Фекла Матвеевна после только не мужнина жена – столяровская богомолица стала; книжечки у ней завелись: сама она некие переписала молитвы; потом, по ночам, ризы все вставала она вышивать, обзавелась и сосудами тоже – да вот, как бы не забыть: вскоре после того сменили ночного сторожа Еропегина, а на место его появился Иван, с красной бородой детинище, с красными веснушками и почти что с красными глазами: «не человек, а – огонь», сказал про него Лука Силыч, – ну и пошло прозвище за оболтусом: Иван Огонь. И оказалось, что Огонь тот Кудеяровым столяром послан: так, мало-помалу, прежние слуги перевелись, а заместо них появились сектанты из деревень подгородних; стал еропегинский дом – голубятник (к тому времени более двухсот голубей поразвел столяр, хоть и таился сам он от многих, а в Целебееве так вовсе не совратил Митрий никого, но таился, разве что рябая баба голубихой его слыла). Так занесли в Лихов новую веру, и она пошла гулять по Лихову, как моровое поветрие; знай, катает-валяет себе: оказались сектанты в Лихове – мало, правда, но все же число их росло: перешли некоторые семьи мещан, перешел Какуринский; «голуби» шептались, будто две барышни тоже по-ихнему принялись молиться; но какие такие барышни – этого-то и не знали; ей-Богу, вы ахнете, и еще донесете, пожалуй, если признаться вам откровенно, что старушенция из приюта целиком запшамкала слова новых молитв, откололась от правой веры, затаскалась молиться к Фекле Матвеевне в банное помещение в дни, когда сам уезжал в Овчинников – кутить; и всех принимала лепеха потаенно, передавая всем писульки от столяра, потому что вся дворня, если не считать Хведора, была своя, братская: а Хведор – разве мог что увидеть Хведор, кроме бутылки с водкой? Сам-то уедет – он за бутыль; ну, и не видел ничего Хведор; среди дворни оказались старые голубихи, бородатые голуби, ясноочитые, гулькующие голубки; только жутко вот становилось, как возвращался Лука Силыч; бывало, насупится он, а сама вся поникнет, обрюзгнет и – губы развесит: все боялась она, что дойдет до него слух – и, ух, как этого она боялась: но сам ничего не знал; правда, смекал подчас, будто дом его и вовсе переменился: те же, казалось, стены, а нет – не те; та же пузатая до нелепости, золоченая мебель; но и мебель не та: точно оскалится на него мебель; войдет невзначай в комнату, и комната та, как застигнутая врасплох купальщица, будто силится что-то она утаить от его хозяйского взора, как старалась давно утаить Фекла Матвеевна взор свой от мужнина взора: смекал подчас – жутко и холодно что-то станет ему, взглянет на стены – ничего себе стены, в богатых обоях, с портретами; а все же поморщится, на жену посмотрит – лепеха какая-то: что-то смекнет и уедет прочь. А лепехе только того и надо; стены ей милы, как мил ей весь дом, изо дня в день преображаемый ее молитвой. И если б Лука Силыч умел разговаривать с ней, да сказал бы, как по ночам в углах завелось стрекотанье, тетереканье, пшиканье, не поверила бы Фекла Матвеевна ничему, а сказала бы: «завелись тараканы».