Серебряный голубь
Шрифт:
«Там, душа моя, – глубоко: там – студено, студено; и все у меня там мне неведомое. Неужели же не со мной, а как птица, что снялась в глубине с танцующего шпица и улетела, неужели же так снялась с тела и улетела моя душа? там, заронясь в воду, текут облака – и подводная то неизмеримость, но то – вод поверхность; так почему же поверхность эта мне показала свою глубину, как и годы мои, что протекали на поверхности – так и годы мои не здесь протекали, а там, в зеркальном отражении… Слушай струй лепет: гляди в светло зыблемое отраженье, более прекрасное еще, чем жизнь: зовут струи – туда зовут, и там, там стрижи вьются, кружатся, стригут крыльями воздух подводный; и моя душа – расстригающий глубину стриж. Куда она летит, моя душа – куда? Она летит на зов;
«Эге! А куда же, в самом деле, моя девалась душа?» – подумал Дарьяльский; сладкая сладость и легкость в теле во всем его разливалась пением нежным и далеким зовом души.
И он понял, что давно где-то затеряна его душа, и что нет ее в Гуголеве, как нет никакого Гуголева в глубине отливающих блеском вод; там вон и дом, и цветы, и птицы, а кинься: болотная слизь тебя обсосет и в грудь твою черная вопьется пиявка. Где же она, его душа, коли вовсе нет ее в бренном теле? Как пернатый орел, ниспавший на птицу, цепко в лапах своих ее держит, и кружится с ней в небе, где нет ничего, кроме воздуха токов, и в небе, в воздуха токах, страшное происходит сраженье, и летит пух, и брызжет кровь, – так давно еще кто-то на душу его напал, в воздуха токах, и летели дни, и брызгали молнии его кем-то внушенных мыслей – кто-то на душу его напал в то роковое мгновенье, когда она, душа, совершала полет свой вдали от земного своего образа; давно уж кругом с опасеньем взирал земной его образ, оглядывался на людей, на пустые углы, на цветы, на кусты – что мог он заметить в кустах, кроме птичьего щебета? А борьба шла: так мать похищенного орлом дитяти, в воздух свои заломившая руки, в воздух глядит – и уже нет никого в воздухе: ни орла, ни ребенка; и уже далеко-далеко и орел, и навеки для нее утраченное дитя.
Вот и он: Гуголево уставилось на него из воды, – ну, скажите: разве то Гуголево? Легкая по воде пробежала рябь, и там уже нет ничего: только белые пузырьки, будто кто-то по воде прошелся стеклярусом, да старушечий шепот осоки, да, пожалуй, еще кто-то: вон тянется из воды его рука, могуче простертая, старческая.
Дарьяльский проснулся с тяжестью в голове, тщетно силясь припомнить, что такое ему во сне померещилось: и ничего не помнил. Гуголево снова предстало пред ним, развернулось, в цветущие свои оно его заключило объятья; озером светло-струйным своим теперь оно глядит, Гуголево. И какая-то сладкая песня подымается в его душе. Тихо над ним из осоки наклоняется розовый детский лик, и дитя улыбается, и склоняется, поднимает руку с розовым цветиком, – ах: из-за его спины на поверхность пруда упал иван-чай. Петр обернулся.
Катя стояла перед ним: она наклонила бледное свое личико в розовых иван-чаях; искоса она глядела на него; будто она невзначай здесь, у воды, накрыла Петра; и она молчала.
Нерушимое
– Бедная Катя, бедная моя невеста! Не достоин тебя твой Петр; знай же это и подумай, какая тебя ожидает участь.
Но Катя его и не слышит; у, какой у него могучий вид, какая красная у него грудь, будто пурпур треплется в ветре холодном и лапы крапивы как бьются у него на груди; у, какой у него ус, шапка какая волос, будто пепел горячий свивается с головы этой, где очи, зеленым огнем теперь блеснувшие, – уголья, прожигающие душу дотла!
– Бедная ты, какого теперь возьмешь себе мужа, а на довольство ли, а на радость ли сменишь девичью жизнь? На женскую твою долю тяжело и грубо опустится моя рука…
У, как шумят деревья, треплется Катина синяя юбка, разлетелись волосы; у, как посвистывает, как ходит сырая вокруг трава; закачались ветви, прутья, вершины, и ярко-розовые иван-чай расходились, что Катин души молодой размах: песнь пелась и проповедь начиналась – и везде шум… А вот он, нежный цвет ее души молодой; а вокруг ветра вдали свистели волынки и древесные разбивались тимпаны [59] , а столетний с бугра дуб, как пророк, лесному народу протягивал руки.
59
Тимпан – древний музыкальный ударный инструмент, род ручной литавры.
Вот он, цвет души ее молодой; ах, как вся она протянулась к нему, – обвить бы его руками и заснуть бы на груди, но крапива бьется на этой груди; пусть же ей обожжет щечку крапива; пусть же ее разобьет он жизнь.
И тихую она на раскаленной его груди положила головку: и кудри ее с его кудрями слились – кудри слились в один прядающий в ветре дым, что отлетает с красного пламени: какой костер зажгли в том месте? Жадные жадно раскрылись их уста; стальные руки, ломающие тонкий стан, в порыве протянулись, раскаленная лава дыханья в ее грудь пролилась; вот уж с устами уста ее слились в длительном, и тягучем, и влажном дыханье; синее ее платье, что синее ее небо, в красном, что заря, пламени его одежд: и над этой зарей двух жизней, теперь слиянных, пепел воздушный, разуверений облако; растанцевались вокруг иван-чаев розовые кисти.
– Петр, довольно: потише! – бьется невеста Катя в его руках. – Петр, нас могут увидеть…
Но Петр себя потерял; в полузакрытые он ее заглянул очи, а теперь влажными пьет эти очи губами, и ее темные защекотали ресницы уста: голову он откинет, и взором этот пьет взор – не взором: пьет души своей порыв, теперь слетевший к нему голубкой: крылышками голубка забила в пустой его, пустой груди: тук-тук-тук.
– Петр, довольно: как забилось твое сердце!
Прилетела голубка, затрепетала крылышками, крылышком горло сжимает, и Катины слезы, что прозрачные из глубины души прозябшие зерна, голубка теперь поклюет – наклюется: жадная голубка; все поклюет и чужую опустошит душу: тогда выбьется из души и улетит в небеса. Пусть же теперь удлиненные, синие очи с очами сливаются, а заломленные руки стальная ломает рука; взоры пьяные открываются взорам пьяным; души встречаются и летят, – а куда?
– Петр, довольно: у тебя сердцебиение!
Стыдливо она от него отодвинулась; выглянуло солнце и ударило ей в лицо: в глазах у нее павлиньи перья, а на ней забегала сетка ясненьких зайчиков; но скрылось солнце.
– Слушай, Петр, – покраснела глупая девочка, – правда ли, что мужчины… что мужчина, – она покраснела густо, густо – так густо, что даже руками закрыла лицо, – что мужчины любят совсем посторонних женщин… так, просто: ну, когда вовсе они не любят!
– Правда, краса моя: есть такие мужчины!
– И они так же тогда целуются, как ты сейчас меня целовал? – а сама думает Катя, что вот у мужчин какие колючие щеки; так и горит ее лицо от прикосновений этих колючих щек.
– Любишь ли ты меня, Петр?
– Как же мне, краса моя, тебя не любить!
– Значит, я – первая в твоей жизни?
«Да!» – чуть ли не выговорил Петр и запнулся, а Катя на него смотрит испуганно, прижимая руки к груди, и ее малиновый теперь ротик полуоткрылся… «Да!» – чуть ли не выговорил он, но вспомнилось ему вчерашнее его безумство, и он запнулся: ему вспомнилась та одна, которую он никогда не встречал, не встретил и в Кате. Катю он любит, но Катя – не та заря: да и встретить нельзя ту зарю в образе женском.
– Ну, ну? – так и впилась в него Катя глазами и пальцы ее невольно сломали ярко-розовый цветка султан; а он – нахмурился он и снова щетина нависла у глаз, и зеленые уголья глаз на луг перед ней рассыпали молньи: ту можно встретить; но лик ее обезобразит земля; вдруг перед ним уже стоял образ вчерашней бабы: т а, пожалуй, была бы его зарей; так, подземным пылая пламенем, он стоял, скрестив руки, и говорил:
– Слушай меня, моя тихая Катя! Если не примешь ты меня, каким родила меня мать, я уйду от тебя далеко, а вдали от тебя я паду низко, потому что огненна моя страстная кровь; и кровь меня отравляет. Катя, невеста моя, за кого ты идешь? Если б ты знала!…