Серебряный голубь
Шрифт:
– Так вот и я! – вздрагивает Дарьяльский: смотрит – упадает кубовая над головою синь; поля, леса, избы – все кубовое, ночное: желтый месяц встанет – и тени.
«Будто я в пространствах новых, будто в новых временах», – вспоминает Дарьяльский слова когда-то любимого им поэта: и тот вот, измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль. И невольно слова любимого поэта напоминают другие слова, дорогие и страшные:
В бесконечных временахНам радость в небесах,Господи,Чу! с той стороны пруда родной отзыв:
Был я Богом посещенОт младенческих пелен…Господи, помилуй!Это злобный космач, окончив столярное свое дело, отправляется домой.
– Теперь я уже не филолог, не барин, не поэт: я – голубь; не Катин женишок, – Матренин любовничек, – усмехается Дарьяльский, и ему страшно от сладкой этой действительности; и душемутительная тревога; чтобы заглушить ее, он поет:
Будто я в пространствах новых –В бесконечных временах.«Что это я путаю?» – думает он; и ему страшно.
– Что это вы такое поете, молодой человек? – раздается за его спиной плаксиво-жалобный голос.
Дарьяльский вздрагивает и оборачивается.
Грустный бритый старик с далеко выступающим носом стоит перед ним, нюхает цветик; руки его в перчатках; на одной руке плед, в другой руке палка.
– Так себе: песни пою. А вы кто будете?
– Я из окрестности, – вздыхает томно старик. «Где я его уже видел в далеком прошлом?» -
думает Петр; странное какое-то сходство с чем-то любимым, знакомым, но и давно отошедшим в этих старых чертах – но с чем, с кем? Смотрит – все на старом с иголочки; думает: «западник! вот оно что!» А старик в образе и подобии запада бережно развертывает плед, укладывает его в траву и садится с Дарьяльским; луна уже их освещает тихо, и Дарьяльскому думается, что пора бы к Матрене в условленное местечко, но его к себе бритый барин приворожил; голос бритого барина такой же плаксивый, как птицы болотной крик; напоминает крик тот по осени нам милое прошлое и, зачарованные, подолгу мы простаиваем вечерами у гнилых, болотных окон, все испуганно слушаем голос родной заплакавшей птицы.
«Все прошло, все прошло» – лепечет вода, а мы улыбаемся, мы не верим: «Ничего не прошло», мы спорим; но мы не скажем никогда, что такое прошло, и отчего… но чу – как раз вдали голос заплакавшей птицы…
– Молодой человек: вы – чудак?
– ???
– Потому что вы – русский: все русские – чудаки…
– Где-то я все это уже слышал? – отзывается Петр (чу – снова голос вдали болотной чтицы).
– Вы это слышали в себе самом, – изумляется Петр: ему почудилось, что те слова он лишь подумал, а не сказал.
– Нет, погодите: постойте: где я вас видел? им мне напоминаете…
– Ну, вот какая фантазия: все мы друг другу напоминаем и все встречаемся.
– Вы, собственно говоря, о чем?
– Да, я, собственно говоря, ни о чем ровно… – сливается плачем успокоенный барин, поглаживая коленку.
– Какой
– А вы почем знаете?
– Вы – молодой человек: а молодые люди все – вырождаются; это печально – но это так: русские люди вырождаются; европейцы вырождаются тоже; плодятся одни монголы да негры.
– России предстоит будущее, – возражает Петр, а сам вглядывается в бритого барина: ничего себе – барин спокойный, тихий; верно он – западник. «Где это его видал?» – думает Петр, а сам говорит: – Россия таит несказанную тайну.
Но Павел Павлович (это был он), попав на любимую тему, уже принимается холодно ее вышивать на словах Петра.
– Россия – монгольская страна; у нас всех – монгольская кровь, не ей удержать нашествие: нам всем предстоит пасть ниц перед богдыханом [84] .
84
Идея «монгольской (желтой) опасности», которая более яркое выражение получит в романе «Петербург», исходит из историософской концепции В. Соловьева, изложенной в сочинении «Три разговора». Идею разрушения Европы монголами проповедовал чудаковатый знакомый Белого Владимир Иванович Танеев, отдельными чертами которого писатель наделил барона Тодрабен-Граабена (см.: Белый А. Начало века, с. 269 – 270). Богдыхан – китайский император.
– Россия… – возражает Петр.
– Россия – несчастная страна; вот вы говорите о несказанном; стало быть, у вас в душе есть что-то такое, что вы не можете высказать: вы, молодой человек, не только чудак, но вы вдобавок еще и косноязычный чудак; вы – несчастный немой молодой человек, как и все теперь молодые люди немы; они говорят о чреватом молчании, потому что не умеют членораздельно выражаться. Когда говорят о несказанном, это опасный симптом; это доказывает лишь то, что человечество впадает в скотоподобное состояние; к сожалению, все теперь скотоподобны, не одни русские! – вздыхает грустно Павел Павлович барон и громко сморкается.
Чу! Снова далекий, болотный, родимый голос: «Все прошло, все прошло!» – и Дарьяльский, как будто борясь, восклицает:
– Нет, нет – неправда, неправда!
– К сожалению, правда: вот вы, молодой человек, по-видимому, принадлежите к интеллигенции, а посмотришь на вас – мужик мужиком: это потому, что подлинная культура вам не под силу; оттого-то вы и чудачите; вы себя заставляете видеть сны: проснитесь…
Снова Дарьяльский прислушивается к вещим словам: разве все, что с ним – не чудесный сон, снящийся наяву? С удивлением смотрит на бритого старика, а уж бритый старик, поднявшись с земли, бережно складывает свой плед и вежливо подает ему свою руку, не снимая перчаток:
– До свиданья: мне далеко возвращаться…
уже он вот от Петра далеко, – далеко запад: где я видел его?» – продолжает думать Дарьяльский; предосенний холодный ветерок трогает деревцо: падает в тень желтый лист; струйка воды возлепетала у его ног:
«Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все».
– Я и сам знаю! – усмехается Дарьяльский и вдруг ловит себя: «Что, что, что – что я знаю?»
Но пора: Матрена его, небось, давно заждал ась.
«Одно мгновенье не спал, – на один миг проснулся, – думает Петр, – вот уже иду в сон».