Серебряный город мечты
Шрифт:
У неё заболела голова.
Мама устала.
Так, обеспокоенно хмурясь, сказал папа и увёл меня с собой из палатки. Выдал перчатки, респиратор и за микроскоп, дав изучать самый важный и ценный обломок саркофага писца царских корреспонденций, усадил. Не замечал, как я крутила винты и в целом всё, что крутилось и отвинчивалось, а затем полезла к рассортированными и разложенным фрагментам скелетов, трогать кои мне запрещалось категорично.
Но любопытно.
Уверенно, что сегодня не заругают.
И не заругали.
Папа
Не поправилась.
Утром поднялась температура. Появился озноб, что к обеду сменился жаром и бредом, в котором мама говорила со мной, звала. Пусть я и стояла рядом, дергала её сердито за руку — обжигающе горячую, сухую, похожую на пергамент, — просила очнуться.
Не играть так.
Потому что такая игра мне не нравилась и Мена, старый и худой копт, числившийся врачом и знавший свой загадочный мертвый язык, мне разонравился. Он неодобрительно качал головой, говорил что-то папе, отчего папа темнел в лице.
Не обращал внимания на меня.
Звонил кому-то.
Ругался.
И почему-то он совсем не обрадовался, когда вечером, оглашая криками весь лагерь, я примчалась к нему сказать, что у мамы спала температура и она узнала меня. Папа только непривычно криво улыбнулся, потрепал показавшейся тяжёлой рукой по голове и вещи отправил собирать.
Машина должна была уже скоро прийти.
Увезти в госпиталь.
Где температура у мамы снова поднялась, застыла на отметке сорок. Она перестала нас узнавать, и папа, забыв обо мне, метался между врачами, умоляя их сделать хоть что-то. Разговаривал взволнованно и громче обычного, а после, когда из маминой палаты вышел врач и, подойдя к нему, что-то тихо сказал, папа опустился прямо на пол и заплакал.
Закаменел, как Сфинкс.
И даже не дернулся, когда пани Власта, пожалуй, впервые наплевав на все правила приличия, прямо в аэропорту потребовала объяснить, как так получилось, что у мамы оказалась тропическая малярии, и отвесила, не дождавшись ответа, пощёчину.
Хлёсткую.
Звенящую даже в воспоминаниях.
От которых я жмурюсь, сажусь резко в кровати, и встревоженный Айт, примостившийся без разрешения в ногах, голову поднимает, смотрит вопросительно.
— Ни-че-го, — я выговариваю шёпотом, по слогам.
Нашариваю туфли, что, как и пол, кажутся ледяными.
Но вставать надо.
Чтобы подушку, скрывая своё присутствие, взбить, прислушаться к размеренному дыханию Дима и Айту непонятно зачем пояснить:
— Любимое русское слово Бисмарка.
Которое я повторяю, выйдя в коридор и прикрыв дверь, несколько раз. Стою почти минуту, прежде чем сделать первый шаг и по стене из тёмного дерева пальцами провести.
Запрокинуть голову к массивный балкам потолка.
Пройти, слушая обиженный скрип половиц.
Почти стон, в котором слышится справедливый упрёк. Мама ведь не хотела бы, чтобы с её домом… так, вот только и по-другому у нас не вышло. Папа сюда приезжать не любил.
Не мог.
И я не могла.
И детская, давно ненужная, напротив спальни так и не наполнилась моими вещами. Остались неразобранными пыльные коробки в пустой комнате на втором этаже, что, кажется, должна была стать гостевой спальней. Не расположились перевязанные шпагатом стопки книг на массивных стеллажах в кабинете папы.
Повисла по углам изящным кружевом паутина, а пыль укрыла серым одеялом всё.
Потемнели от грязи окна.
Потускнели.
И сам дом потускнел, постарел без хозяйки. И, наверное, это безумие просить прощение и чувствовать вину перед ним, но…
— …прости, — я шепчу и по спинке стула в гостиной рукой провожу, глажу, — ты прости, что мы тебя предали.
Бросили.
Ибо оплачивать счета из Праги было легче и проще. И звонить от случая к случаю пани Гавелковой, узнавая всё ли в порядке, было тоже проще. Легче было обратиться раз в год в клининговую компанию и заплатить.
Не приезжать самим.
— Я… попытаюсь исправить.
Приберусь.
Для начала и сама.
Без чужих людей в доме, поэтому от помощи пани Гавелковой, что приносит три пакета с кастрюлями и кастрюльками «перекусить», я отказываюсь. Распахиваю все окна, давая промозглому свежему воздуху заполнить дом.
Поиграть некогда кипенно-белым, а теперь посеревшим тюлем.
И тюль вместе со шторами я снимаю.
Заметаю осколки.
А пани Гавелкова возвращается.
Тащит, прижимая к груди, ворох тряпья.
— Переодевайся, молодежь! — она командует, сваливает на стол гору тряпья, что рассыпается, оказывается джинсами и футболкой, ярким платком с перекрещенными костями.
Швыряет, заставляя отскочить, мне под ноги кеды.
И фыркает, окидывая меня пренебрежительным взглядом и упирая руки в боки, пани Магда насмешливо:
— Кто ж в костюмах-то деловых грязновую разводит, а?!
Никто, но во что переодеться не нашлось, а брать вещи Дима не хватило наглости. Или смелости. Или всего и сразу, только вот выкинуть испорченные брюки с рубашкой, которые и так безбожно измялись ото сна, мне проще.
— Бестолочь, — пани Магда вывод делает сама. — Ничего-то вы, молодежь, не разумеете! И не смотри, бери. Вещи чистые. Моего непутевого они, когда он ещё не раздобрел и не обнаглел окончательно.
— Спасибо, — я говорю растерянно.
Прижимаю старую одежду Йиржи.
И к дверям в кухню, дабы переодеться, развернуть себя даю.
— И платок на голову повяжи, непутевая! — пани Гавелкова кричит.
Плюется, поскольку платок, подумав, я всё же повязываю, однако неправильно, и пани Магда, отвешивая подзатыльник и заставляя наклониться, мне его споро и ловко перевязывает.