Серебряный город мечты
Шрифт:
Ослепляет.
Осоклоками стекла.
И Айт, сидящий на нижней ступени, вскакивает, пятится неловко задом, чтобы на пол не ступить, скулит тоскливо, и глядит на меня он блестящими глазами, в коих плещется человеческая растерянность.
— Где Дим, Айт? — я спрашиваю.
Беззвучно.
Но умная псина понимает, поворачивает морду к черноте кухонного проема и снова смотрит на меня.
Ворчит глухо, говорит на своём, собачьем, языке.
Объясняет.
— Он тебе запретил спускаться, да?
Да.
Ведь иначе Айт пошёл
Опасно.
Так, что шерсть на загривке встала дыбом.
Захотелось заскулить.
Впрочем, он и заскулил, завыл отчаянно, когда тишина окончательно поселилась в доме, расползлась по углам вместе со страхом и едким удушающим запахом тёмного пойла, что так любил Дим.
Но сегодня почему-то бутылки с этим пойлом разбил.
Запретил быть рядом.
И я должна понимать, что он, Айт, не мог ослушаться приказа.
— Я понимаю, Айт, понимаю, — я шепчу тихо, треплю его по похожей на медвежью голове, и жесткая шерсть под пальцами придает храбрости, успокаивает, и в глаза, приседая, я ему заглядываю просительно. — Ты молодец, ты умница у нас, Айт. Потерпи ещё немного, хорошо?
Хорошо.
Он понимает.
Он посидит и подождет.
Он ведь умеет ждать, лучше всего на свете умеет ждать. Айт вздыхает шумно, обдает горячим дыханием, умещается немыслимым образом на одной ступени, что для него слишком узка, и голову на передние лапы он кладет.
Наблюдает за мной.
И в кухню, дыша через раз от сладковато-пряной вони рома, я иду по миллиарду сверкающих осколков, что сухо и колко хрустят под каблуками.
— Дим!
Я зову, щёлкаю выключателем, который заливает кухню белым светом, бьёт по глазам, заставляя неловко попятиться, удариться о перевернутый стул и покачнуться.
— Дим!!!
Ни одной целой бутылки.
Посуды.
Стоящих стульев.
И ступать по белоснежным обломкам фарфора получается как-то отстранено. Огибаются стулья и рассыпанные по чёрному полу зелёные яблоки, что на контрасте, и я лишь выдыхаю, когда не обнаруживаю Дима, лежащим за барной стойкой.
— Димо!!!
Где ты?
Айт не мог ошибиться.
Дверь в погреб не заперта.
И по верхнему — кухонному — выключателю я ударяю, не дышу, пока трещит и моргает старая лампочка, освещает всё же неохотно широкую лестницу и сутулую неподвижную фигуру на середины.
— Дим…
Он не откликается.
И семь ступеней до него растягиваются в лестницу Иакова, на которой подкашиваются ноги, и за шершавую ледяную стену, царапая ладонь, приходится держаться.
Спускаться слепо.
Опускаться, не касаясь, рядом.
Чтобы зажатую полупустую бутылку в его руках заметить, скорее почувствовать, чем увидеть, как он её поднимает и, запрокинув голову, пьёт.
Молчит.
И можно было не мчаться, нарушая все писанные и неписанные правила дорожного движения. И можно было не появляться от слова «совсем». И можно не вести, отстраненно и вежливо, светские беседы.
У нас не получится.
Поэтому виднеющуюся в проёме часть погреба я рассматриваю молча.
Тоже.
— Там, в гостиной, ваза разбилась. И остальное… — Дим заговаривает спустя бесконечность, сообщает безразлично, — …я заплачу твоему отцу.
Не заплатит.
И пальцы, сдерживая дрожь, которой прошивает враз от его последней фразы, приходится сцепить. Выудить в зашумевшей голове слова, протолкнуть их, физически ощущая, как они карябают горло:
— Папа умер, Дим.
Ещё в октябре.
Когда Прага стала золотой, а над Влтавой пред рассветом поплыли самые белесые и густые туманы в году. Когда гремел фестиваль света, мерцали старинные дома радужными цветами, плясали и играли тени, делая сказку былью. Когда утро началось со звонка папы и его трубного голоса, которым он читал лекции, слышимые отчетливо даже на самом последнем ряду, и который пани Власта, страдальчески морщась и прикладывая тонкие пальцы к вискам, называла «иерихонским».
Папу пани Власта не любила.
А он в то утро шутил и требовал вечером быть у него, обещал фирменные драники и лучший во всей Праге бурчак[1], что имел идеальное соотношение сахара и алкоголя и что был привезен старинным приятелем.
Ибо он, приятель, увлекся на пятом десятке винодельем, и вечные дискуссии двух профессоров египтологии разбавились жаркими обсуждениями сортов винограда, в которых они оба — по моему вредному мнению — ничего не понимали.
В пять вечера семнадцатого октября, когда я прощалась с Любошем и смеялась, что придется бессовестно врать, соглашаясь, что бурчак на этот раз вышел идеальным, позвонил именно старинный приятель.
Сообщил.
— Прости, — Дим вырывает из памяти.
Что холодна и мертва.
Не больно.
Почти.
— Сердце. Обширный инфаркт миокарда. Бывает.
Так сказали.
Кто-то.
И кто сказал, глядя равнодушно и выговаривая безразлично, словно обливая ушатом ледяной воды, не вспомнить. Не сообразить, где я потеряла туфли, побежав, не поверив, от редакции до Философского факультета Карлова университета.
— Ты не говорила, — Дим произносит неловко, после очередной паузы, пьёт и усмехается криво и горько непонятно чему, — а у меня у Алёнки сегодня день рождения.
И «почему» можно не спрашивать.
И сказать хоть что-то я не могу, нечего: знание наперёд, что все слова выйдут картонными и неловкими.
Ловко у нас получается только молчать.
— Почему она, а не я?.. Она… она ведь боялась, понимаешь? Алёнка говорила, что мы слишком счастливы, что так не бывает, что что-то обязательно случится, а я… я же смеялся и… я только смеялся, отмахивался, даже злился, что она придумывает себе глупости. Надуманные страхи. Они бы не умерли, если бы я не отмахивался, да?