Середина июля
Шрифт:
***
Я поселился в Ветрогонске на тихой улочке, в деревянном доме, и этот дом стал для меня нишей, где я смог полегоньку, не суетясь и ни перед кем не рисуясь расправить плечи, отчасти и выгнуть грудь колесом. Я поверил, что в таком городе найду нужное мне после всех моих бесплодных попыток определиться и выделиться умиротворение и что в конце концов, не прилагая каких-то сугубых усилий и ничего не загадывая на будущее, достигну мудрости в самом обыкновенном, хотя, разумеется, отнюдь не мертвом существовании. Меня к этому вело унизительное разочарование, доставшееся мне в награду за все мои упования на какую-то неотразимую роль в шумной столичной жизни, а еще больше возраст, когда уже устаешь от всякого рода несбывшихся надежд. Мне пора не шутя выбрать между злобой на всех и вся и горьким смирением, а ведь я, ей-богу, не раскипятился до пены, не сотрясаю кулаками в пустом воздухе, и если мне вдруг подвернулся, именно подвернулся такой благодатный стиль жизни, как в Ветрогонске, так отчего же и не склониться даже к действительно смиренному, но без примеси убогости отходу от сует? Я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто некое благополучие в Ветрогонске само дастся мне в руки или что ничего подобного здешнему нравственному целительству не бывает в иных местах. И здесь ничего не достигнешь без некой борьбы, вот только я, сходясь с Ветрогонском, крепко ударился в верование, что эта борьба не будет волчьей. Схватка за место,
Хорошо объяснить эту своего рода идейную игру с городом, затаенное, так сказать, соревнование с ним в благородстве я не сумею, скажу только для примера, что едва мне становилось, слышите, не по себе и я уже провидел неизбежность нового разочарования, как обязательно происходило что-нибудь негромкое, но идущее в руки как безвозмездная радость и надежда. Это и подтверждало мою смутную уверенность, что приобщение к Ветрогонску имеет какой-то превосходящий обыденность смысл. Несомненно вступило в дело провидение, когда я решил было, что всего наиболее благовидного достичь здесь можно за пустяк времени, а ничего впечатляющего и действительно благородящего, мол, за всем этим стоять не будет, и в явный противовес минутной опустошенности мной овладела любовь к артистке местного театра Капитоновой.
Не надо, конечно, преувеличивать, любовь - это слишком громко сказано. А будь оно любовью, я, может быть, еще скорее и уже окончательно исчерпал бы все свои жизненные ресурсы и остался бы ни с чем даже для не слишком обремительной жизни на тихой ветрогонской улочке. Спасительный и благородный смысл моего чувства к Полине как раз и заключался в отсутствии безумия, испепеляющей страсти, безудержного влечения, в готовности обходиться без взаимности и только спокойно наблюдать, как чувственность этой женщины то и дело минует меня стороной, а главное, в обнаружившейся у меня способности постоянно предлагать дружбу предмету моего восхищения, то есть именно то, что специалисты по отношениям между мужчиной и женщиной считают абсолютно невозможным.
Полина же была как раз тем человеком, который вечно попадает в разные передряги и некие психологические ловушки и при малейшем ощущении стесненности своего положения ждет и ищет дружеского сочувствия окружающих. Следовательно, мой тихий и культурный поиск жизнеустройства в Ветрогонске, который стал пролегать через виды на ее сердце, Полину совершенно устраивал, и она часто прибегала ко мне за помощью, а порой даже делилась со мной секретами, как если бы я был ей подружкой. Я не обижался, игнорировала мою мужскую суть и стать Полина, скорее, по рассеянности, по запыханности, по своей диковатой самоуглубленности и соответственно влюбленности в себя. Ее быстрая девичья доверительность не была цепкой и корыстной, а напоминала, пожалуй, извилистое пробегание мимо что-то выпискивающего зверька и оставляла мне достаточно места для осознания, какую я роль играю в этих торопливых порывах исповедальности, и для несколько иронического отношения к этой навязанной мне роли. Полина не была богата, да и какое богатство у провинциальной актерки, но порой она все же исхитрялась давать мне в долг небольшие суммы, чтобы я, обустраиваясь на новом месте, не протянул между делом ноги с голоду.
Сомнительная возня на фоне шведского драматургического изыска, о которой я упомянул в самом начале, образовалась задолго до появления Полины в театре, и в ее пору эта эротическая традиция находилась скорее в умирании, а потому только и проблескивала что болезненными, можно сказать, махровыми рецидивами. Когда б зритель лучше понимал драматургию собственно актеров, а не какого-то там Тумбы, я бы говорил о цветочках, положим даже о цветах зла, взращенных на сцене ветрогонской скукой, и мне не приходилось бы употреблять суховатый язык псевдонаучного, едва ли не медицинского описания. Но у ветрогонского зрителя не забалуешь. Можно сколько угодно заставлять его смотреть в кривое зеркало, но очень рискованно подводить его к мысли, что делается это не ради высокой, материалистической, объяснимой простыми, как вбиваемые в крышку гроба гвозди, словами, а ради сложностей и красоты искусства, уносящего в заоблачные выси изощрившегося исполнителя-актера и низводящего на уровень изобличенной и выпотрошенной твари его, обывателя. Для этого последнего высокая цель заключается в поругании ближнего, в сатире на неправду соседей, в осмеянии домашних его, но никогда он не спустит и не простит тому, что некие умники называют искусством, посягательств на основы бытия, которые для него все сосредоточены в нем самом. Тумба предназначал свою сказку для взрослых, но в ней не было ничего двусмысленного, никакой въедливой сатирической аллегории, которую нам стоило бы подхватывать в нашу цензурную эпоху с целью тайного подмигивания на наши общественные пороки и неустройства. Вообще-то, незатейлив и глуповат был Тумба. У ветрогонских актеров, мучительно искавших свой небольшой путь в искусстве, он создавал иллюзию, что им удастся глубоко высмеять обывателя и одновременно объясниться ему в любви, объявить какую-то опеку над его духовным ростом. В Ветрогонске, однако, привыкли к Тумбе, и спектакль собирал кое-какую публику, так что его продолжали держать и после отмены цензуры, когда на счет этой сказки не возникли бы даже самые сумасшедшие подозрения в ее особой направленности. Бог мой, зрители и вовсе не понимали развращающую суть актерской прививки к тумбовому райскому древу, а сами актеры ее ужасно любили, и всякий раз, когда на сцене начиналось узко-карикатурное, возможное только в нашем убого заголившемся веке действо вечного грехопадения человечества, их охватывало довольно-таки простодушное чувство гордости за себя и восхищения собственной смелостью.
В этой сказочке, имевшей отношение к Швеции и России разве что через характерное для нас и для них богатство лесной фауны, было, между прочим, отдаленное и слабое, ничуть меня не вдохновлявшее сродство с демонологическим творением Александра Кондратьева "На берегах Ярыни". Я еще раз указываю на не мной, определенно не мной продуманную витиеватость и своеобразную стройность моего духовного пути. У Пяста меня поразило место, где он как бы разводит руками по поводу послереволюционного исчезновения не слишком, на его взгляд, даровитого, но заметного Кондратьева, перед революцией проявившегося тонким пользователем мифов Эллады. Почему меня поразило это пястовское недоумение при моей осведомленности о более знаменитых писательских драмах, я не знаю, но мне почему-то до невыносимости хотелось, чтобы Кондратьев все-таки не потерялся и, хотя я знал о нем тогда не больше, чем по Пясту, я как-то и верил в его благополучное уклонение от революционной кровавой остроты. Когда же для меня прояснилось то, что Пясту осталось неведомым, и когда я, собственно, познакомился с творчеством самого Кондратьева, не скрою, меня охватил восторг, и в моем сознании этот писатель никоим образом не переплелся с более крупными собратьями по перу, скажем с Достоевским и Толстым, а занял совершенно отдельное место, для меня лично в каком-то смысле и превосходящее то, которое занимали они.
Кондратьев известен мало, как и Тумба, однако ж Тумба жидковат, а Кондратьев необычайно самобытен, и именно он привел меня к мысли, что человек может найти себя в тонкой духовности помимо внешних и его собственных внутренних бурь. В определенном смысле он и сочетал меня с Ветрогонском, а когда я еще обнаружил здесь и Тумбу, карнавально обработанного на местной сцене, я по-настоящему поверил, что моя жизнь все-таки будет прожита с достойным результатом. У Тумбы действовали, среди прочих, персонажи, похожие на кондратьевских Лешего и Лешачиху, и я для простоты так и буду их называть, более того, я и Полину мысленно называл Лешачихой с тех недавних пор, как она стала изображать ее у Тумбы. Эти двое постоянно разыгрывают семейные свары, а в одной из сцен Лешачиха Тумбы делает то, чего она, разумеется, не сделала бы ни у Кондратьева, ни в реальных народных сказках, ни в жизни, - она заглатывает супруга, как удав. Для пущей изобразительности полузадушенный, побежденный Леший забирается под роскошное, покрытое лесным мхом, который был худо-бедно (худо-скарбно) смуляжирован незавидным мастерством здешних бутафоров, одеяние Лешачихи, она тут же укладывается на пол переварить эту громоздкую пищу, и после затемнение и до конца спектакля о Лешем нет больше ни малейшего упоминания. Но тут-то посвященные и сбегались смотреть Тумбу, поскольку процесс заглатывания и переваривания у актера и актрисы уже под одним мшистым покровом превращался в смешки, в щипки, в эротический всплеск, который поднимался тем выше, чем дальше развивалось наше общество в направлении свобод и вольностей. Сначала посвященные считали удачей всего лишь более или менее отчетливый намек на то, что делается под покровом, но подлинной вершиной этой превышающей Тумбу и разумение зрителя игры стало легендарное соитие, уже не шуточное, а самое что ни на есть настоящее, которое произошло на переломе от подцензурности к освобождению и наделало много шума в театральных кругах, хотя не было доведено до конца немного сробевшими актерами. Вот тут бы найтись смельчаку, который разъяснил бы, что на самом деле не актеры - что с них взять!
– а те, сидящие в партере и в ложах, дерзают, глупят и профанируют любовь под грубо сколоченным фиговым листочком! Я так много говорю об этом столкновении искусства и пошлости (разумеется, ни того, ни другого в настоящем виде в Ветрогонске не существует) потому, что сам в конце концов пал его жертвой. Впрочем, не буду забегать вперед. Добавлю только, что после скандального, хотя и не вышедшего за узкие пределы театральной среды плотского фарса традиция пошла на убыль, ибо ее творцы и носители справедливо решили, что большего достичь нельзя без падения во что-то уже неприличное, непристойное и ненужное. Но Полина пожелала большего.
Я был в то время уже знаком с ней, а она как раз убивалась по Мелочеву, который разыгрывал с ней в паре Лешего. Полина могла бы объясниться с Мелочевым и вне производственной сферы, но сочла удобным воспользоваться традицией. Дело в том, что она доходила до такой погруженности в свою любовь к юному, начинающему актеру, что это оборачивалось каким-то высшим ангельским смехом над в общем-то святым чувством, и Полине представилось, до чего же забавно будет прихватить под платьем, причем с самыми серьезными намерениями, ничего не подозревающего, еще не наслышанного о традиции паренька. Она не думала захватить его врасплох, воспользоваться его замешательством, она как раз верила, что естественно возникшая близость между ними, неожиданно подкрепленная ее безапелляционным нападением, все объяснит ему, все скажет о ее душе, с плачем тянущейся к его душе, но именно тут и нужна ей была искрометность, какая-то истерическая веселость. Полина никому не говорила о своем замысле. Да и кому это надо было знать? Кстати, Мелочев потому и не ведал о традиции, что сама Полина в своей игре умерщвляла ее, не пользуя тех, кто до Мелочева играл Леших. Но я думаю, она каким-то образом и самой себе не признавалась в задуманном, полагая, что в нужный момент все образуется стихийно и с подобающей страстью.
И вот когда Мелочев, действительно ничего не подозревавший, забрался к ней под мох, он обнаружил там не последующие пристойные одежды обычной, до конца целомудренной женщины, а открытость несколько подувядших прелестей разгоряченной и взыскующей самочки. Малый испугался прежде, чем его изумление было побеждено необходимой всякому лицедею находчивостью. Похоже, он впал в состояние, в котором для человека в происходящем все не так, все нехорошо и неудобно, и не сумел из него выкарабкаться, не преодолел страх. Как я, который этому Мелочеву годился в отцы, знал, знал, конечно, только отвлеченным пониманием или, если угодно, мудростью, ничего впрямь чудовищного навязать ему под платьем Полина не могла даже при всей своей активности, но Мелочев повел себя с какой-то безумной, отчаянной необратимостью, просто-таки натурально выпихиваясь из реального положения вещей. Так могло бы произойти с ним, упади он в чан с кипящей смолой, но так произошло с ним и в объятиях Полины, натиск которых я в конечном счете готов признать безобидным, а для иных героев наивности и полезным, поучительным. Публика преждевремено засмеялась, видя, с какими неудобствами переваривается Лешачихой ее ужасная пища. Преждевременно - потому что Мелочев ведь сорвал спектакль, и этим зритель был уже недоволен.
С визгом и паническими телодвижениями выкарабкавшись из-под любовно облекавшего его мха, Мелочев бросился куда глаза глядят, но в точке, еще державшей его на территории театра, решил промолчать о выходке Полины и всю критику вызвать на себя, на некую накрывшую его волну психической несостоятельности. Жест предполагался благородный, но надо сказать, Мелочев и сам уже сообразил, что его реакция на любовный призыв актрисы была неадекватной. Цветущий юноша, розовый амурчик до выхода на сцену, он был теперь бледен и жалок. Он постарался принять успокоенную и одновременно горделивую позу, готовясь мужественно держать ответ за сорванное действо. Там - я о сцене - кое-что и кое-как продолжили. Что же до Мелочева, то с ним судьба в данном случае обошлась немилостиво. Прежде всего, не прозвучал вопрос, которого он ждал, - что на тебя нашло, парень? Уж он-то объяснил бы! Он взял бы вину на себя и пообещал бы исправиться. Но этого не спросили, зная о традиции и поняв Полину, а его истолковав как человека, непригодного к ветрогонской сцене. Речь сразу пошла об его увольнении. Полина могла его спасти, и она хотела это сделать, но для того, чтобы Мелочев и впредь работал в театре у нее на глазах, ей было необходимо добиться от него понимания ее проделки и вообще-то еще взаимности, которой он не дал ей на сцене, а по продолжавшейся у него глупости испуга и отвращения как будто и не собирался давать в дальнейшем.