Серпик Луны
Шрифт:
Мы провели вместе весь долгий день, он хорошо знал город, потому что одно время работал гидом для русских туристов, приезжающих во Францию, и показывал мне Париж, как показывал много лет назад Вологду и Кириллов, расспрашивал про наших общих знакомых и угощал в «Куполе» сигарой и кофе. Но все это было также похоже на сон, и позднее я не мог вспомнить, точно ли мы с ним встречались или все это мне пригрезилось.
Чем дальше мы забирались на север, тем скорее неслись поезда и жарче становилась погода. В Брюсселе настала настоящая жара. В Бельгии проходил чемпионат Европы, и тихий, благочинный город, где, казалось, ничего не происходит, был наполнен галдящими, скандалящими, пьющими пиво на площади перед ратушей, слоняющимися по городу и что-то выкрикивающими болельщиками. Особенно много было среди них англичан, и несколько сотен полицейских охраняли покой обывателей. Среди этих полицейских особенно эффектно смотрелись
Мы жили в гостинице «Ван-Бель» в марроканском квартале, в пятнадцати минутах ходьбы от центра. Толпы фанатов сюда не заходили, в квартале было покойно, тихо и жарко, как в настоящем Марокко. В небольших лавках продавались пресные арабские лепешки и восточные сладости. Смуглые люди лениво глазели на заходивших к ним иностранцев и ничего не спрашивали.
Однажды возле самой гостиницы двое смуглых подростков вырвали у латвийского поэта Мориса Чаклая сумку и бросились бежать. У Чаклая в этот день был день рождения, и не просто день рождения, а юбилей, ему звонила по сотовому телефону президентша Латвии, и несколько часов спустя этот самый сотовый вместе с паспортом и кошельком украли уличные хулиганы.
Вызволять сотовый пошли армяне во главе с сыном Гранта Матевосяна Давидом, тем самым избалованным капризным мальчуганом, которого описал в «Уроках Армении» Битов. Давидик давно превратился в могучего парня, выучил персидский язык, лучше всех разбирался в сложной иерархии восточного мира и отправился в арабскую кофейню, которая, по его представлениям, была связана с похитителями. Хозяину заведения он рассказал о том, как только что незаслуженно обидели уважаемого человека, поэта, в день его рождения, и попросил, чтобы вернули хотя бы паспорт, — мавр слушал очень внимательно, и по невозмутимому восточному лицу невозможно было понять, о чем он думает, однако паспорт Чаклаю подбросили уже после того, как в посольстве изготовили новый.
В Брюсселе мы с петербургским писателем Кураевым путешествовали по модели атома Резерфорда, которую лет сорок назад построили бельгийцы в пику Эйфелевой башне. Но про башню знал весь мир, а соединенные лифтом сферические протоны и нейтроны были достопримечательностью местного значения, и сама Бельгия казалась вещью в себе, посторонней и равнодушной к тому, что в ее столице находятся важные европейские учреждения. В середине дня нас повезли в Европарламент, где нужно было очень долго проходить через турникеты и где каждому дали возможность выступить с короткой речью. По большому счету это была красивая показуха, но показуха весьма показательная. Да и вообще к тому моменту стала все отчетливее вырисовываться разница между теми из писательской сотни, кто был с чистого Запада, и теми, кто приехал с Востока. Одни говорили о том, какое их ждет будущее, другие спорили о прошлом. По замыслу организаторов мы должны были объединиться под сенью Европы, но на деле кому-то матерью она была, а кому-то мачехой.
Там, в Бельгии, я очень подружился с одной датской писательницей. Ее звали Лотта. У нее были красивые длинные светлые волосы, серые глаза, обветренные губы, и она напоминала старинный фламандский портрет. Она рассказывала, как в молодости уехала во Францию и жила в замке вроде того, что видели мы под Бордо, работала служанкой в большом доме, чтобы лучше выучить язык; как написала там свою первую книгу. У нее не было никакого занятия, кроме литературы, она была не замужем, детей заводить не собиралась, нигде не работала, ни к чему не стремилась и жила какой-то странной бездумной кочевой жизнью, которой не жил никто из моих знакомых в России. Но говорить с ней было интересно. Я слушал ее сказки про разные страны и города, про Копенгаген, про огромную Гренландию, где она прожила несколько лет, мы сообща поругивали Нобелевский комитет, который не дал и никогда не даст свою премию Астрид Лингрен, и выясняли, какими путями попадали люди на этот сумасшедший поезд: мне позвонили весной из министерства печати, а Лотта сказала, что в их датском союзе писателей имени Ганса Христиана Андерсена просто вывесили объявление, что есть возможность прокатиться на поезде от Лиссабона до Москвы и обратно и поедут первые трое дозвонившихся. Мне очень хотелось прочитать что-нибудь из того, что она написала, но книги ее не были переведены, и она только пересказала мне одну из них — историю пятнадцатилетней девочки, которая работала няней у маленького мальчика, очень любила его и в конце книги убила.
— Зачем?
— Она не хотела, чтобы он взрослел.
А поезд все ехал и ехал, причем все перемещения происходили только днем и занимали, как правило, по несколько часов. Но в невеликой Европе все менялось быстро, за окном уже была Германия, где пекло стало невыносимым и в пятизвездочном
Из всех европейских стран, где я до той поры побывал, больше всего мне нравилась именно Германия. Я ничего не мог поделать с этим почти иррациональным чувством, знал, что нельзя русскому человеку до конца простить немцев. И все равно Германию любил, видел много ее городов, праздники и карнавалы в Кельне, видел старые земли под Гамбургом, где цвели розовые и белые яблоневые сады над широкой Эльбой, бродил по Любеку, Аахену, Лейпцигу, Дрездену и Берлину, работал на севере в Ростоке, и по сравнению с ними те два города, куда нас привезли, — Дортмунд и Ганновер — показались мне не самыми интересными.
В Дортмунде, сильно разрушенном во время войны и застроенном современными домами и магазинами, кроме нескольких старинных церквей, смотреть было особенно не на что. Показали нам, правда, эсэсовскую тюрьму с сохранившимися на стенах надписями, сделанными заключенными. Были там надписи и на русском. Повели в эту тюрьму только славян и жителей бывших советских республик. Западным европейцам устроили футбольный матч. А мы сначала долго ходили по аккуратным, чистым и прохладным камерам, а потом говорили с немцами о войне. Так захотели они сами, но с немцами трудно говорить о войне. Сколь бы ни каялись они за нее, странно видеть, насколько лучше живет побежденная нами Германия. Это можно чем угодно объяснить. Тем, что у нас были коммунисты, а Германии помогала Америка, тем, что немцы трудолюбивы и экономны, а мы ленивы, необязательны и расточительны; и все же видеть, как помогают немцы нашим ветеранам, как выделяют деньги узникам концлагерей и угнанным в Германию на работы и как эти деньги воруют в России, тяжело. И хотя у тех немцев, с которыми я общался, я не встречал никакого чувства превосходства, иногда мне казалось, что все это делается не столько для того, чтобы искупить свою вину, а чтобы намекнуть на свою в конечном итоге историческую победу. Эта победа не имела никакого отношения к реваншизму, милитаризму, возрождению фашизма и прочим пропагандистским клише, и неслучайно в эсэсовскую тюрьму водят на экскурсии солдат бундесвера. Это победа над собственной историей, превращенной в музей, — черта, западным людям вообще очень свойственная.
Впрочем, и тут много непростого. У разных немцев разное к войне отношение. Особенно у западных и восточных, и хотя бы поэтому одной Германии в мире нет. Все равно их две. Однажды в Лейпциге у меня случился странный разговор с университетскими преподавателями. Они говорили с возмущением, что немцам не дают забыть войну, постоянно напоминают об их вине и все это делается для того, чтобы Германия делилась и платила, но те, кто это делает, не понимают, что играют с огнем и все кончится большой бедой. Шепотом они прибавляли, что в Германии снова очень много евреев, а история имеет обыкновение повторяться. Я не знал, что на это сказать. Я все равно не мог понять ни умом, ни сердцем, почему, если наше дело было правое, мы так и не сумели выбраться из своей ямы, а они — виноватые — смогли.
В получасе езды от Дортмунда находится Мюнстер, средневековый немецкий город, где в эпоху крестьянских войн и Реформации победили анабаптисты, основали Мюнстерскую коммуну и стали уничтожать всех, кто не следовал их учению. Это случилось давно, и в зеленом университетском городе с быстрой рекой ничто не напоминало о бойне, которую устроили реформаторы, если не считать трех мемориальных клеток, подвешенных к башне собора святого Ламберта, где в назидание бюргерам — после разгрома коммуны войсками католической церкви — висели полтысячи лет назад тела вождей анабаптистов. Но тогда я ничего об этих клетках не знал, зато, бродя по старым мюнстерским церквям и монастырям с их смешением романского стиля, готики и барокко и резными исповедальными кельями, во внутреннем дворике одной обители, где находились могилы епископов и все было пронизано уже каким-то неземным покоем, наткнулся на необычную скульптуру — статую смерти. Это была фигура скелета с косой. Я не знал, имела ли она какое-нибудь отношение к средневековой истории, но что-то подобное незримо присутствовало и на моей земле, только гораздо в более страшных размерах и стояло везде.
А потом мы поехали дальше по богатой, сытой и щедрой стране. Остановились в Ганновере, где проходила ЭКСПО, огромная мировая акция, похожая на нашу ВДНХ, перемещавшаяся по миру и в этот год проводившаяся в Германии. По огромной территории выставки среди больших и маленьких павильонов ходило огромное количество людей, они выглядели веселыми и беззаботными, они принимали у себя весь мир и представить, что каких-то шестьдесят-семьдесят лет назад они или их отцы мечтали этот мир уничтожить, было немыслимо; и тем более невероятно поверить в то, чтобы когда-то это повторилось снова.