Серпик Луны
Шрифт:
Их манила Россия, огромная, хаотичная, неясная, которой их пугали и про которую говорили, что там бандиты и милиция, проверяющая на каждом шагу документы. При подъезде к Иван-городу европейские лица, обычно безмятежные и расслабленные от вин, сыров и десертов, сделались суровыми и собранными, однако ни на Балтийском вокзале, куда мы приехали под конец долгого июньского дня, ни на Сенной площади не только милиции и бандитам, но никому не оказалось до литературного поезда дела. На чердаке в бывшей коммуналке на Невском проспекте собрались питерские поэты и альтернативные прозаики. Они из вежливости выслушивали иностранных людей, жидко хлопали им и подолгу и с удовольствием талдычили свое. Всем, что
По французским, английским, испанским, германским лицам бродил восторг. Молдаванам, грузинам, азербайджанцам и украинцам говорили, какой у них гениальный город и как велика их страна и литература. Самыми обиженными почувствовали себя в этой ситуации украинцы. То, что их национальность никто не идентифицировал и в глазах европейского писательского большинства они были русскими, их раздражало. Но волком они смотрели не на равнодушный к их национальной гордости Запад, а на москалей и при помощи презираемого ими русского языка побратались с переменчивой Балтией. В Москве, которая в отличие от Питера встречала нас по-купечески хлебосольно и широко, украинцы решили устроить бучу и послать президенту Путину письмо от имени всего литературного экспресса в знак протеста против войны в Чечне и с поучением, как надо себя вести.
Европейцы реагировали вяло. Им было все это и чуждо, и скучно. Только испанец Альберто Порлан, которого я тронул историей про Франко, сказал мне:
— Знаешь, у нас тоже есть баски. И мне очень не нравится, как они себя ведут. Но если наша авиация примется бомбить их города…
Я с ним не спорил. На его месте я говорил бы то же самое. Но я был на своем.
А украинцы торопились. Они старались перетянуть на свою сторону как можно больше народу и гнали волну. Это было обидно ужасно и выглядело каким-то предательским ударом. Я не верил своим глазам, мне казалось, с ума они все посходили: и откуда столько ненависти к России может быть у тех, с кем нас связывало нечто большее, чем история, родство языков, религия? От кого угодно, но от них! И, Боже, как жалко, как стыдно все было! Белорусский поэт рассказывал мне, как после обеда в московском саду «Эрмитаж» к нему подошел украинский прозаик.
— Подпишешь?
— Нет.
— Ты за войну в Чечне?
— Против.
— Так что же?
— Послушай, Юра, — сказал поэт, — ты сегодня обедал?
— Обедал.
— Вкусно было?
— Вкусно. Ну и что?
— Вот и мне было вкусно. А гадить там, где ел, я не привык.
Нас поддержали армяне. Суровый как древний воин и сам чем-то напоминавший полевого командира прозаик Левон Хечоян рассказывал, как дрался с ваххабитами в Нагорном Карабахе. А поскольку армян все уважали и их голос дорогого стоил, то обращение подписало не больше половины состава, и в Москве взорвать бомбу не удалось. Она пшикнула в Минске, в музее Максима Богдановича, где наши бывшие сограждане из незалежной Украины отодвинули белорусов, желавших поговорить о проблемах перевода, и устроили дискуссию по чеченскому вопросу. Хозяева взмолились: ну почему это надо делать обязательно здесь? Другого места вам нет? Однако соседи снизу вели себя, как комсомольские вожди на бюро райкома. Им нужно было вынести приговор и получить поддержку Европы, но ничего они не добились.
Приглашенный на заседание главный немец-организатор литературного проекта Томас Вольфарт, родившийся в Восточном Берлине и перемахнувший во время оно через двойную стену на Запад, наблюдал за сценой суда, где, обвиненные в империализме и крайнем патриотическом национализме, мы отбивались на пару
К концу поездки Томас вообще выглядел разочарованным. Задуманное им не получалось. Литературный проект, на который было выкинуто столько денег, валился; участники его, вместо того чтобы сдружиться, ругались, объединенная Европа распадалась на людей и страны с их мелкими и крупными страстями и обидами, комплексами, болями, бедами и взаимной глухотой, нежеланием друг друга понять и услышать. И Запад все больше делался Западом, а Восток Востоком. И всем уже хотелось домой.
А сам Минск показался мне печальным, хотя и очень красивым городом. На его широких, опрятных улицах было странно малолюдно, повсюду видна была бедность, где-то на центральной площади митинговал Лукашенко, и казалось, что мы отъехали не на запад, а далеко на восток от Москвы.
Перед отъездом из Минска ко мне подошел киевский публицист Мыкола Рябчук. Я не могу точно воспроизвести его слова, но смысл их был такой: ты русский националист, я украинский, и мы с тобой понимаем друг друга. Жаль, что нам приходится воевать.
Что я мог ему на это сказать? Я не считал себя националистом. И как к врагу к нему не относился и, что он против меня и моей страны имел, не понимал. Когда накануне его молоденький товарищ, которого спустили на нас, как собаку, припадочно кричал, потряхивая редкой бородкой: сегодня вы бомбите Грозный, а завтра станете бомбить Киев! — я видел по глазам Мыколы, что он не верит в то, что тот говорит.
— Так в чем же дело?
— Я знаю ваш язык, вы мой — нет, — выдохнул Мыкола самую страшную свою обиду.
Я неубедительно возразил про карпатскую экспедицию, куда ездил в студенческие годы и где записывал сказания старух, про свою любовь к Киеву, Почаевской Лавре, Львову и Манявскому скиту. Только тогда я догадался, что мучило украинцев, — их страх за свой язык. Но почему у них не было иного способа утверждать себя и свою мову, как только топтать Россию, в моей голове не укладывалось.
В Варшаве, в старом доме на площади с сиреной, я писал обращение ко всему составу по поводу украинского демарша и думал о том, как далеко все это от Лиссабона с расхаживающим по мраморному полу павлином, от Толедо и французских замков с вином. Кто бы знал, что все так печально закончится и под конец вспыхнет тяжелый спор славян между собою! Должно быть, написанное мной подействовало, потому что статуса официального документа украинская бумага не получила и печатать ее в частном порядке ни одна серьезная газета не решилась. Все, что братья-славяне проделали, бегая по вагонам, оказалось таким же бессмысленным, как подпись двенадцатилетнего школьника под письмом генералиссимусу Франко. И все же на душе у меня было скверно, и из этой истории я вынес для себя, что для политики не гожусь. Трое первых дозвонившихся в Союз писателей, наверное, справились бы с этим путешествием гораздо успешней.
Я был благодарен судьбе за шесть тысяч километров железнодорожных путей и семнадцать городов, за сырую луну над Лиссабоном, сыр в винном замке под Бордо и теплую ночь в Мадриде. За латышских детей, поющих песни над Даугавой, и литовский замок Тракай. За встречу с русским писателем Андреем Лебедевым в Париже, за Таллин, Мюнстер, Берлин, которых с тех пор я не видел и Бог знает, увижу ли. Жалел я лишь, что так и не прочитал и не прочту ни одной книги светловолосой датчанки Лотты, потому что выучить ее язык гораздо труднее, чем полюбить похожую на свечечку украинскую букву ї и напоминающую серпик луны є.