Сестра Марина. Люсина жизнь (сборник)
Шрифт:
– Молчите! Что вы?! – со всех сторон зашептали сестры.
Но Смурова уже не могла удержать того, что рвалось у нее с кончика языка.
– Ну? – Семочка смотрел просительно и умильно. – Ну, как же вы изволили прозвать меня?
Смурова еще больше округлила глаза, вытянула для чего-то трубочкой губы и, высоко подняв брови, выпалила на всю комнату:
– «Касторкой», Евгений Владимирович, «касторкой» прозвали вас!
И сделалась мгновенно красная, как свекла. Все почувствовали себя неловко, но Юматова, точно желая отвлечь внимание от выходки простоватой Смуровой, заметила:
– Господа,
– О, нет! – выступил горячо Козлов. – Не грех повеселиться и нам. Мы такие же люди, как все другие, и нет никаких решительно причин, чтобы не удовлетворить хоть раз в год свое желание пошутить, даже подурачиться немного. Не прав ли я?
– Конечно, правы, Валентин Петрович, конечно! – раздалось со всех сторон в ответ Козлову.
– Великий Шиллер сказал, что веселиться нужно каждому человеку и кто никогда не веселится, тот нехороший человек, – заметил Фик-Фок.
– Сказал он это или нет, все равно будем веселиться, – почти сердито произнес Козлов.
– Тише! Тише! Слушайте хорошенько!
Черненькая, смуглая Двоепольская настроила гитару, и первые звуки «Вiтров буйных» поплыли по комнате.
Густой, мягкий бархатный голос «семинариста» покрыл дрожащие струны. Могучей волной пронесся он по комнате, вылился за дверь, помчался по коридору, по всему зданию общежития, вырываясь в сад и на двор.
Ярменко пел с тем особенным залихватским хохлацким пошибом, с каким поют эту песню только прирожденные хохлы, дети вольной, когда-то свободной «Хохландии».
Все было в ней, в этой песне: и широкие, как золотое безбрежное море, степи, и шелест могучего ковыля, и шепот вишневых садочков и «чернобривые» Оксаны, вышедшие поболтать с парубками у зеленого тына…
– Вiют вiтры, вiют буйны,Аж деревья гнутся…– выводил врывающийся прямо в душу, за сердце хватающий голос певца… Взволнованные, потрясенные мощью звуков и силой выражения, слушали все присутствовавшие с затаенным дыханием, с шибко бьющимся сердцем вольную, дивную, прекрасную украинскую песнь…
Звуки создавали широкие картины, рисовали знойный полдень, голубое небо Малороссии, забытую удаль запорожского казака…
Сладкое оцепенение очарования сковало головы, сердца, мысли и чувства… И так странно и дивно было видеть огромную, неуклюжую, вечно все бившую и портившую фигуру Ярменко теперь, в этом преображенном силой его песни вдохновенном певце…
Его глаза ушли далеко и видели, казалось, нечто недоступное другим…
– Фу, ты, шут возьми! Вот так штука! – точно пробуждаясь от сна, вскричал доктор Козлов, вскакивая с дивана, когда затих последний звук чарующей песни. – Или у вас, батенька, в горле спрятан Шаляпин, или я просто ничего не понимающий старый козел!
– Да что вы… что вы… Просто пою, потому что люблю пение, как любят его все у нас на Украйне… – ронял как во сне Ярменко, казалось, еще не остывший от охватившего его вдохновенного «захвата», глядя мечтательно устремленными глазами куда-то вперед.
– А ну-ка,
Розочка не заставила старика доктора повторять его приглашение, встала на середину комнаты и весело, тоненьким, высоким детским голоском запела:
– Нелюдимо наше море,День и ночь шумит оно,В роковом его простореМного бед погребено…– Браво! Браво, Розочка! Браво, – одобряли восхищенно присутствующие.
Веселье, искреннее, задушевное, ничем не стесняемое, царило в комнате…
Даже Юматова, глядя на оживленные лица присутствующих, думала про себя: «Доктор Козлов прав, надо и нам хоть изредка забыть, рассеяться от нашего тяжелого житья-бытья, от стонов и мук, которые мы слышим и видим дни и ночи! Надо набрать сил, чтобы продолжать наше великое дело – служение немощным и страждущим».
Но вдруг и музыка, и пение, и веселье – все разом оборвалось, затихло, когда неожиданно приоткрылась дверь комнаты, и в «десятый номер» общежития протиснулась голова служителя из мужской тифозной палаты.
– Ваше высокоблагородие, господин доктор, там больного привезли… скубента буйного… страсть… Пожалуйте в палату, дежурные сестрицы просят, – произнес он громким шепотом, не то испуганными, не то любопытными глазами оглядывая непривычную обстановку бала в обычно хмурой, грустной, серьезной общине сестер.
– Сейчас, Вавила, приду!
И доктор Козлов, наскоро вытирая пот, градом катившийся по лицу, и пожимая руки хозяевам и гостям, поспешил в барак, увлекая Семочку за собой.
Глава XIV
Ночь… Лампочка под зеленым абажуром едва пропускает свет… Чуть слышный, невнятный лепет, сонный вздох, болезненный выкрик бреда часто нарушают тишину…
Нюта движется быстро и бесшумно. Здесь, в мужской палате, дежурить труднее, нежели у женщин. Ей помогают сиделка и служитель. Тут по большей части лежат тифозные, а за неимением места (больница переполнена бесплатными пациентами), и с другими серьезными, но не заразными болезнями.
Темная длинная декабрьская ночь кажется бесконечной. Шорох Нютиных шагов не может потревожить больных. Измученные, изможденные, вытянувшиеся, как у мертвецов, лица поражают своей бледностью при слабом свете лампы. У других, напротив того, щеки горят темным болезненным румянцем. У этих горячка свирепствует с неудержимой силой. Дико блуждающие глаза, всклокоченные волосы и багровое лицо с надувшимися на лбу жилами одного из больных на крайней койке особенно смущают Нюту. Это самый беспокойный больной, доставленный сюда в вечер Розочкина рождения: молодой студент-медик последнего курса. У него жестокая горячка. Он все время без сознания. То рвется с постели, выкрикивая страшные, дикие угрозы и бешено сверкая горящими больным огнем глазами, то лежит по целым часам странно затихший, в глубоком обмороке, и с мучительной молодой настойчивостью борется со смертью. Его зовут Николай Кручинин, ему двадцать шесть лет.