Северный лес
Шрифт:
И вот, когда по приказу начальства примчался брат и пообещал мне мой старый батальон, я повернулся к саду, чтобы просить совета у моих деревьев.
Четверть жизни трудился я здесь. Старая яблоня по-прежнему высится над своими детьми, а сами они так выросли, что можно укрываться в их тени. Как жаль, что я не приехал сюда раньше! Я мог бы наблюдать, как растет мой сад и сплетаются ветви деревьев. Мог бы искать новые сорта и скрещивать их с Осгудским чудом. Мог бы узнать, на какие еще чудеса способна эта земля.
И все же я знаю, что работа моя здесь окончена. Я нашел свой уголок в этом мире, устроил в нем дом и сад; оба процветают. Теперь я должен их защитить. Не доверяю я оборванцам, решившим, будто это они владеют землей, а не наоборот.
Сегодня выдвигаемся мы на восток, под Олбани произведем рекогносцировку. Рамболд, как обычно, будет за мною приглядывать. Повезет – ворочусь к Рождеству и не пропущу начало сезона.
Если же нет, Элис, Мэри! Не забывайте: Чудо предназначено для еды, нипочем не пускайте его на сидр. Свиристели остерегайтесь, как червя, и не увлекайтесь обрезкой, даже если кроны будут неопрятны. Завет мой прост: все хозяйство вверяю я вашим заботам. Скоро к вам начнут свататься женихи. Да разделят они вашу любовь к этому кусочку земли.
Мэри: будь помягче с дикобразами. Они воришки, но также и творения Природы. Элис: не забрасывай флейту!
Глава 3
Следующие сорок лет и один год жизнь Элис и Мэри Осгуд, выращивавших Осгудское чудо после смерти отца, текла довольно однообразно – во всяком случае, так казалось со стороны. В чем-то суждение было верным. Единственным праздником в доме сестер был их общий день рождения; из-за того, что жили они на отшибе, их почти никуда не приглашали. Каждое утро они просыпались с петухами (спали они по-прежнему на своем детском соломенном тюфяке), потирали больную спину (Мэри) и затекшую шею (Элис), свешивали ноги с кровати и тянулись за юбками, блузами и жакетами, разложенными на стульях, а затем спускались на первый этаж. Ступали они тихо – детская привычка, чтобы не разбудить отца, хотя уже много лет в этом не было нужды.
Случались и события, нарушавшие привычный уклад, – ночь в одиночестве, когда одну из сестер заставала в городе метель, недели болезни, которые одна, затем другая проводила в постели. Но подобные случаи были редки. Если жизнь, как принято говорить, это песня, то жизнь сестер больше походила на припев. Однако утверждать, что теплое весеннее утро, когда шагаешь по земле, устланной яблоневым цветом, есть то же самое – по сути, по духу, – что и морозный зимний полдень, проведенный за обрезкой деревьев, или вечер после уборки урожая с запахом сока и сена в воздухе, – утверждать это значило бы обнаружить невежество относительно не только деревенской жизни, но и тысячи времен года (поры лягушачьих песен, летних гроз, первой оттепели), кроющихся в канонических четырех.
Вот и сосед, глядя на сестер, мог подивиться тому, как прилежно копирует Природа свои творения, и решить, что они одинаковы во всем. Но это говорило бы лишь о скудости его фантазии. Хотя Элис и Мэри были так похожи, что, проходя мимо зеркала или ручья, каждая порой улыбалась своему отражению, принимая его за отражение сестры, со временем обе осознали, что в чем-то важном они различны и с годами различаются все сильнее.
И если бы их спросили – хотя их никто об этом не спрашивал, – они бы ответили, что осознание пришло к ним одним теплым сентябрьским утром на пятый год их жизни в северном лесу, когда, стоя бок о бок, они смотрели, как отец торжественно срывает с ветки первое яблоко, задумчиво разглядывает его, а затем, подмигнув, восклицает: “Прекраснейшей!” – и протягивает им. На этом бы все и закончилось – шутливое толкование легенды о мстительной богине и прекрасном царевиче, слышанное уже много раз. Они бы со смехом бросились к яблоку, выбили его из отцовской руки, повалились на теплую землю, зная, что, кому бы оно ни досталось, они разделят его пополам.
Так и должно было произойти, так и происходило все прошлые годы. Той роковой осенью все начиналось как обычно, а потом, когда отец поднес им яблоко, обе почувствовали, что на кратчайший миг, вовремя не спохватившись, он едва уловимо повернулся к Элис.
Ведь Элис и правда была прекраснейшей. Они были одинаковы, с одинаковыми светлыми глазами, с одинаковыми щечками-яблочками, сиявшими сквозь загар, с одинаковыми губами, точь-в-точь как у отца, чьему лицу эти губы придавали ангельски-невинное выражение, с одинаковыми кудрями, выглядывавшими из-под одинаковых шляпок, с одинаковыми мозолистыми руками и крепкими жилистыми ногами. Они были одного роста – могли дотянуться до яблока, недоступного для олененка, но не для его матери; пол одинаково поскрипывал под их башмаками. И все же с ранних лет, даже до папиного промаха, обе чувствовали, что Элис чем-то притягивает к себе внимание, а Мэри этого лишена. Неужели так было с самого начала? Мать осталась в их памяти угасающей кашляющей фигурой в ночной сорочке; няньки, насколько они помнили, поровну раздавали и тумаки, и похвалу. Обе девочки сидели по бокам от отца во время переезда в горы, от той жизни к этой, и если Элис в первое утро заметила в окно стаю оленей, то Мэри увидела, как мимо яблони крадется рысь. Сестры этого не знали, но отец иногда стоял над их кроватью и дивился тому, что они даже дышат в одном ритме, а просыпаясь, одновременно открывают глаза.
И все же они чувствовали. “Какая очаровательная девочка!” – говорили гости об Элис; Мэри же, если ее замечали, называли рассудительной, находчивой, благоразумной. Поэтому отцовская оплошность не удивила их, а подтвердила догадку. Годами – нет, до конца жизни – Элис будет нести в себе воспоминание о том дне и сопутствующих ему чувствах – сперва радости и нежности, затем стыде, грусти и тревоге за сестру. Мэри – тоже годами, нет, до конца жизни – будет таскать сестру к зеркалу под предлогом очередной игры или чтобы посмеяться над тем, как они похожи, но на самом деле – чтобы изучить. Она видела различие, она не видела различие, и ей претила мысль, что больше всего оно заметно со стороны. Однако Мэри понимала, как и Элис, что, когда они вместе, воспоминание о том дне стирается и они снова становятся одним.
Когда Осгуды переехали в северный лес, сестрам было по четыре года, и, хотя со временем само путешествие изгладилось у них из памяти, в семейном кругу эту историю повторяли столько раз, что подробности словно и не забывались: снег, летящий из-под лошадиных копыт, скрипящие сани, стонущие струны фортепиано. Они рассказывали друг другу о ночи в шумном трактире близ Корбери, впоследствии снискавшем дурную славу; о высоких тсугах, об этих друидах в белых мантиях, росших вдоль длинной заснеженной дороги из Оукфилда; о соседских фермах вдалеке, о людях и возможностях, скрывавшихся внутри. На самом деле отчетливо им запомнился лишь последний отрезок пути: ледяной дождь окутал все травинки на поляне хрустальным коконом, солнце дробилось тысячью призм, и, спрыгнув с повозки, чтобы промчаться наперегонки с лошадью, они ощутили, и услышали, и увидели, как бьется вдребезги трава.
Годы спустя сестры, ветераны стольких зим, называли свое переселение в горы безумием и при мысли о бедствиях, которые могли постигнуть столь неопытных пионеров, смеялись и качали головой. Задумывался ли их отец о темных холодных ночах, которые им предстояло провести у кухонного очага вместе с Энн, Рамболдом и кобылой? О долгом пути в город за провизией? О рыскающих волках, что воют после метели? И все же они ничего не боялись, ни в чем не испытывали нужды. Склон над домом был словно создан для катания на санках, которые смастерил для них Рамболд. На этом склоне и росло то самое дерево, чьи плоды они пробовали осенью, когда отец вернулся из поездки с горящими глазами, взъерошенными волосами и весь в дорожной пыли.