Сгоревший маскарад
Шрифт:
Насилие над диким зверем не было чем-то кощунственным, напротив, в совершённом акте было что-то сакральное. Происходящее походило на нечто вроде ритуала, принесения жертвы чему-то абсолютному, дабы это нечто божественное наконец вняло моим просьбам. Но если кровожадное убийство – это единственный путь достучаться до небес, то на кой чёрт идти на такие изуверства? Если и была суть в кровавой жертве, то разве мало тех рек, что простирались здесь ещё до моего прихода? Разве недостаточно персон я сменил, разве не заслужил я обретение мира?..
И вот наступает антракт… Сон готовится сменится действительностью, нити со сновиденческой реальностью начинают истончаться. Кровавый омут превращается в водоворот и затягивает в себя всех персонажей: и горе-хирурга, и его расхваливаемую осознанность и, главное, проклятие живодёра в том числе, как-бы там не отрицаемое им самим, – увы, – всё же присущее всякому мяснику.
* * *
Придя в себя, я неподвижно сидел на кровати, раздумывая о запечатлённых полотнах. Недолго думая, я решил пойти тем же путём, каковым привык пользоваться при встрече с неизвестностью. Когда есть предмет изучения, но нет каких-то догадок, лучшим помощником оказывается тот ворох исследований, что уже насаждает мир и простаивает
Куда интереснее обстояло дело с тавро. Клеймо на животном определяет его принадлежность к какому-то стаду или региону. Человек с такой же меткой должен обладать идентичными свойствами. Обозначение, указательность, какое-то пристанище… Пазл складывался таким образом, что понимание сновидения перерастало в мысли о чём-то только подразумевающемся, но ещё не явленном – чистой потенции. По всем сделанным выпискам я постепенно уверился, что бык олицетворял собой какое спрятанное в недрах меня бытие, вот-вот готовое разразиться тысячей эманаций и истечь наружу, но облегчение, как и исход так и не наступали. Что-то сдерживало освобождённую внутри силу; кровь замарала меня, окрасила в багровый окрас, но ни одна капля не достигла поверхности алых вод. Нечто воспрепятствовало соитию бычьей крови с другими жертвенными подношениями. Что же это могло быть? Немного помыслив, меня всё-таки осенило.
Память исторгнула далёкие воспоминания, когда я только начинал заниматься экспериментированием над собой. Каждая выдаваемая мне роль сопровождалась рождением какой-то идеи для письма. Я ведь про это ещё не упоминал. Волей случая или по предписанию фатума, я взгромоздил на себя писательские тяготы. Как правило, мой писательский манер складывался из мыслей, увлекавших меня именно в момент настоящего. Мне трудно давалось воспроизводить записи, сделанные пару месяцев назад. Как-бы те не были отшлифованы, переписывая их на чистовой вариант, они казались мне чем-то мёртвым, лишённым искорки жизни, которую я всегда так страстно старался уловить в собственном существовании. Отыгрывая определённую роль, я определял за собой приверженность какой-то идее и продолжая увлечённо следовать ей на протяжении того или иного отыгрыша, рано или поздно, питающая меня мысль обещала иссякнуть и ей на смену должна была прийти следующая. И в этом был мой главный грех. Мне всегда было в тягость отказаться от размышлений над чем-то одним; между мною и идеями строились слишком близкие отношения, разрыв которых казался равнозначным разлуке с родственной душой, а такие расставания всегда переносятся весьма трепетно, само собой, если кровные узы действительно являлись таковыми. Но в нужный момент нужно было заставить себя отрешиться от старой отыгровки и переходить к следующей; если же я продолжал цепляться за старые мысли, то и новую роль также не удавалось примерить. Такая зацикленность вызывала ранее описываемые парасомнические приступы – те вспышки, призванные насильственным путём расторгнуть прошлый контакт и подчинив меня своей воле, они скрытно подписывали договор с новым игроком жестокого театра. С одной стороны, всё выглядело довольно мирно: молодой человек просто пришёл сделать расписку, проставить пару печатей и дело с концом, но с другой, где-то в потёмках внутреннего мира мракобесная инквизиция жгла и умерщвляла прошлое, дабы прах предыдущей маски мог стать нивой для новой. Старый актёр мужественно переносит жар пламени и сгорает с предвосхищением своего нового облика, а идея… Ах, как же горестно она завывает… В какой агонии бьётся и мечется! Мне куда больнее расставаться с идеями, нежели с вещами и людьми; разлука второго рода никогда не одаряла теми же переживаниями, как при общении с книгами, мыслями или сновидениями. Таковы были мои привязанности, определившие мой пацифистский характер и нежелание приносить очередную жертву. Жертвенное подношение – это разрез не столь быка, как философского яйца моего внутреннего мироздания; стоит сделать маленький надрез и потоки неизвестности заполняют собой каждый уголок реальности, при чём, как наружной, так и внутренней. И раз уж я так не воинственен и консервативен, вроде-бы миролюбив и отвращаем от всякой жестокости: тогда какого дьявола меня вновь ластило желание схватиться за лезвие? Что же двигало мною в том кровавом и хирургическом буйстве?
Ответ на это давало то самое тавро. Единственным ключом к разгадке была кольцевидная форма. Здесь я отстранился от дополнительных сведений и доверился методу свободных ассоциаций. Будь, что будь, главное, чтобы полёт фантазии не увлёк меня в череду ложных интерпретаций.
«Окольцованность всегда была чем-то враждебным; вражда, она же борение с самим собой; борение со своим я и что же в таком случае это «Я»? Индивид – уже пройденное; тогда быть может личность? А разве меня интересуют социальные положения и прочий бред общественности? То же промах. Тогда «Я» – это просто я. Единичность, обладающая собственной судьбой. Выходит, борьба с собой есть противление судьбе, но не своей, а навязанной; остаётся выяснить, какую такую навязанность пропагандирует религия и общество? Миряне говорят о таком милом явлении как «День сурка», а, якобы, святые молвят о проклятии сансары. Эта замкнутость судьбы, пребывание в одном и том же цикле, где приплетается нечто звериное, что-то животное, что-то…»
Радость вновь захлестнула меня. Ассоциативный штурм сделал своё дело: метка как проклятие циклической замкнутости в совокупности с животным началом; только один символ чего-то подобного был мне известен. Это знак уробороса, змеи, пожиравшей свой собственный хвост. Оставаясь наедине с собой, единственным источником знаний могло послужить лишь моё прошлое. Нужно было вспомнить момент, когда я решил самолично обеспечить себя судьбой; это событие и точка на временном отрезке жизни, несущие в себе юношеский нигилизм и низвержение родительских ценностей. Вспомнить подобное оказалось и трудно, и до невероятного просто. Простота состояла в том, что всё сознательное существование как раз и пронизывала тенденция к отвержению навязанных мне в детском возрасте порядков. Образ моей мысли не столь связан с нигилизмом, как скорее тождественен
Первые образы – образ старика, крест и то же водное пространство, только уже не из кровавых ошмётков, а полнящееся кристально чистыми водами. Триада представлений стала единым целым, и я вспомнил поистине архаическое видение: кажется мне тогда и недели не было, а память о том, как меня крестили всё же пробилась через толщу двадцатилетних наслоений. Старик – это отец моего отца; лицо, ответственное за моё крещение и это ли не первая метка, которую мне привязали; не было ли это тем же прижигаемым тавро христианства? Уже тогда закладывалась основа моего отрицания ко всем родовым традициям, ко всей той спеси пресловутых условностей, оставленных нашими потомками. Разница между моими родителями-дидаскалами и воспитавшим их поколением в том, что вторые имели больше осознанности при исполнении долга традиций. Проблема родителей и их детей почти полностью коренится в постепенном утрачивании первоначальных смыслов. Поколение, основавшее первые установления, ясно отдавало себе отчёт: какие цели преследуются и для чего необходимо существовать по предписываемому закону. Но время беспощадно, старики уходят, приходят молодые и смысл родовых ценностей изменяется, модернизируется и в конечном счёте, доходит до извращённой формы. Извращение есть забытье и последующая перестройка, которая прививается нам как необходимая данность, зиждещаяся на голой вере. Не объясняется почему, а просто предписывается, словно догмат, следовать которому означает пребывать в благости; будешь же противиться – станешь козлом отпущения.
При рассуждении об этом меня не пронизывала ни гордыня, ни тщеславие, а только благоговейное чувство какой-то самодостаточности. Вредная же эта привычка, когда постоянно надеешься, что твои трудности разрешит что-то или кто-то другой. По поводу «кого-то» вариант может быть далеко не мой, но с «чем-то» всё обстояло уже ближе; никаких лишних книг, никаких философских трактатов и психологических пособий. Словом – сам себе дешифратор и интерпретатор. Ни посредников, ни книжных подпорок и именно к этому подталкивал дневная вспышка. Я настойчиво верил, что домыслы, взятые из своего собственного черепного саквояжика куда дороже, нежели те полчища совращающих талмудов. Таким образом мысль бралась не на пустом месте, а достигалась кропотливой работой сознания и от этого, ни одному сорняку сомнений так и не удавалось пробиться на свет.
Всё же тягостно преодолевать нынешние пределы только ментально. Нужно было «преодолеть» список дел, простаивающий в действительности. На полках не осталось и крошки, а всё, что можно было раздобыть из питья – это какая-то едкая жидкость от горла и перекись водорода. От ещё одной капли первого скорее выворотит, а что до второго, то рано мне было клониться к вечному сну, тем более, когда открывались такие затейливые перспективы.
Накинув первый попавшийся под руку балахон, я не раздумывая отправился в ближайшую лавку. Я сторонился больших универмагов. В продуктах такого рода магазинов не чувствовался вкус. Производимая и собираемая машинами пища напоминала не еду, а скорее безвкусную землю; да даже почва, и та казалась приятнее, так как хоть и имея отвратительный вкус, она им по крайней мере обладала, а это уже много стоит. Кажется, что человек стал неразборчив не только во вкусе к тому, что потребляет, но и к вещам эстетического происхождения. Кажется даже самые прихотливые гурманы искусства, хоть и озирают каждое полотно с дотошной скрупулёзностью, но к сожалению, не видят его; пробуют и стараются переварить каждый мазок кисти мастера, но желудок их начисто отказывается переваривать этот «пустой» порцион. Я не отрицаю, что такая же развращающая тенденция распространяется и на меня, но стоит заметить – даже в такой малости, как выбор пищи, ко мне приходят подобные выводы, а если через столь мелочные мысли пробивается такая фундаментальная проблема, не говорит ли это хотя бы о чуть-чуть, но лучше развитом вкусе? Может быть себе, может кому другому, – чёрт его разберёт, – но хочется доказать, что метафизическое мышление в любой момент времени – вот он, показатель уважительного отношения к вещам. Ах, до чего обидно принимать столь ранящий факт! От чего ж человек постоянно стремится приурочить свои рассуждения к какой-то ситуации? Не попади мы в галерею – ещё пол жизни не думали бы о живописи; не набреди случайно на уличный оркестр – не задумались бы о музыке вплоть до самой кончины, а ведь сколько великого скрывают эти размышления! Я плох в драматургии, но, если кому-то покажется, что всё выходит слишком уж натянутым и наигранным, прошу вас: разве человек в отстранении от человечества перестаёт думать о других? Эгоизм – штука опасная, но ни одна из его форм не способна безвозвратно выкинуть папку «Другие люди» в корзину; нельзя сказать, что вы нелюдь только из-за своей отстранённости. Человек есть человек и не важно, на дне вы Тихого океана или среди облаков – никому и в голову не взбредёт считать вас очеловеченным лишь в окружении себе подобных. Так и с искусство, подобно младенцу, если и захочет ласки и тепла, то не стоит откладывать заветное лобзание в дальний ящик; пусть предначертанное вершиться тогда, когда, – скажу не без церемониальности – пробил судный час.
Параллельно с этими раздумьями, я заскочил в булочную. Идеи о вкусе мотивировались запахом пряностей и свежей выпечки. Ароматы корицы, тёртого мускатного ореха и только что поджаренного фундука сопровождали меня, позволяя действовать внешне словно на автомате, не отвлекаясь на мелочи, вроде выбора хлебобулочного шедевра и его оплаты. Покинув пробудившую во мне голод пекарню, я отправился обратно в свой маленький альков. По возвращении, полёт мысли ослаб, но надежда, что приобретённая гата 2 сможет придать силы продолжить логический штурм, позволила мне на время из мудреца превратиться в повара, может не слишком хорошего, но по крайней мере, умеющего подходить к кулинарному ремеслу с той же строгостью, будто бы я готовлю не для себя, а оформляю блюдо в каком-то ресторане. Что сказать, как мы относимся к себе, так же относимся и к вещам, а как уже можно было заметить, к первому я относился весьма чутко.
2
Гата – распространённое закавказское национальное кондитерское изделие, представляющее собой слоёные пирожки, с добавлением орехов и сухофруктов.