Шадринский гусь и другие повести и рассказы
Шрифт:
— Ох-х, хватит, бес, хватит! — хлопнул ладошкой по столу воевода.
— Га-га-га, — загоготал гусь.
Воевода закрыл глаза и вздохнул:
— А то еще гусь с капустой. Ох, грехи наши тяжкие! Беспременно сегодня ладить клетки, двенадцать самых что ни на есть лучших гусей обрядить в дорогу при отписной грамоте. Столь же гусей отрядить с отписной к губернатору… Ох-х, как зудит!..
Писчики, склонив над бумагами головы и делая вид, что усердствуют над письмом, глотали обильные слюни.
Весь день на посадье Епишка с будочником по посадским дворам гонял гусей. Отбирал
— Ты веселись, дурень, к самой царице твой гусь на поклон поедет… Другой бы на колени бухнулся, а ты орешь, суматоха!..
Суматоха подлинно шла на посадье. Над улками, над тыном летел пух, гуси гоготали, хлопали крыльями, пускались влёт, — тогда будочники бегали за ними и сшибали их алебардами… И не то что дюжину гусей обобрал старательный Епишка, но, почитай, всех две сотни…
Глава третья
с описанием начала путешествия гусиного обоза в Санкт-Петербург и о том, как гуси в мазур-польке толк уразумели
На первой же неделе великого поста выехал Епишка из града Шадринска в далекий Санкт-Петербург. Еще лежала знатная уральская зима. Парчой блестели снега. Нахмурившись, стояли оснеженные ельники. Поскрипывал под полозьями мороз. В передней кошеве в дюже доброй шубе с воеводина плеча ехал Епишка. Рядом с ним восседал рыжий писчик Гераська. Писчику от воеводы дан строгий наказ: «Давать Епишке на день не более косушки, дабы ни себя, ни гусей не стерял. А после того, как дело будет облажено, напоить писца в царском кружале до положения риз. Пусть знает, воевода добро помнит». За первой кошевкой шли широкие розвальни с клетками. В клетках укрыты соломой и сермягами гуси. Возы шли чинно, дабы не трясти царских гусей.
Искрились белые поля, звонко-позывно побрякивали колокольчики под дугой. Писец Епишка, дремал: укачивали просторы. За просторами встали Уральские горы. Пошли места гористые, бездорожные, лесная глухомань, насельники по починкам, погостам и сельбищам — раскольники. Зима в горах стала студенее. Глубокие сугробы полегли на дороги, навеяла куревушка-поземка: ни проходу, ни проезду. Насупилось краснолесье, а ночами из-за него вставал медно-багряный месяц, голубизну клал на оснеженные поля. По селитьбам брешут псы, побрякивают колотушками караульные. Хмуро чернолесье, потрескивает от мороза сухое дерево. У казенника часто и протяжно воют волки.
Морозно, колко. Завеянными дорогами и запутками едет гусиный обоз. Отступают назад бревенчатые сельбища. Избы, те, что у дороги стоят, толстозады, лупоглазы, бычьи пузыри в окнах, хвастливо подняли гребешки крыш, а на наличниках окон, карнизах узорчатая резьба, разукрашенные петушки. Сдобно пахнет дымком: топят печи. Над дворами высоко в небе тычутся журавли колодезные. Из ворот выбегают бабы, глядят вслед проезжему; за санями до околицы гонятся остервенелые, нелюдимые псы.
Бегут назад бугры, сугробы, перелески, погосты, румяные, веселые бабы и девки у ворот, псы сторожковые, занесенные снегом поскотины. У ветхого бревенчатого мостика, у незамерзающих ключей мелькнула деревянная церквушка. Над крестом вьется воронье. Кругом серые могильные
Мысли сонны, глаза устали зреть бесконечные снега. Дремлет знатный шадринский писец Епишка. Легче, ямщик, на ухабах, осторожней, береги гусей!
Ехал писец Епишка знатно, на постоялых дворах много пил, сладко ел, за все не платил. Всем тыкал губернаторскую грамоту, а в ней было прописано: «По указу ее императорского величества везет служилый человек Епихидон, сын Амбросиев, к царскому столу шадринских гусей». Перед такой бумагой все отступали: свяжись с государевым человеком — наплачешься.
В Перми гусиный обоз остановился на монастырском подворье. Игумен Аполлинарий со свитой встретил Епишку, проезжим отвели лучшие горницы в монастырской странноприемной. Гуси сдорожились, осоловели от невиданного пути, ленивыми лежали, плотно улегшись в клети, и ничего не ели. Старший гусак-гусачина сонно поглядывал на Епишку и от еды отказывался. Встревожилось Епишкино сердце: столько вез — и вдруг передохнут. Игумен Аполлинарий, с военной выправкой старик, сродни был Епишке по замашкам, — в кои годы он служил в гвардии и тож был зело изрядный забулдыга. Позвав Епишку в сокровенные покои, к игуменскому столу, спросил строго: «Пригубляешь?»
На столе маняще поблескивали наливки, стояли соленья, балыки, осетринка. У Епишки в горле запершило, дух заняло. Закатил Епишка глаза и изрек сладко:
— Блудлив…
Двое суток после того предавались игумен и писец нощному и дневному бдению. За трапезой вспомнил Епишка и покучился монаху:
— Не жрут окаянные…
Тогда велел ударить игумен в колокола, поставили гусей среди собора и стали служить молебен о здравии царских гусей. Но горе, — у Епишки сердце екнуло, — не жрали гуси. Молитвословие провозглашал игумен, святой водой кропил, но гусей одурь обуяла, только гусак-гусачина в самую назидательную минуту поднялся в клетке и загоготал на всю церковь, словно изрекал:
— Га-га-га!.. Какого вы черта ваньку ломаете?!
Наехал в монастырь пермский воевода, в мундире, при шпаге, по всем воинским артикулам честь гусям отдал. Закручинился воевода, когда прознал, что не жрут гуси. Как, в его граде, да, борони бог, попередохнут царские гуси, что скажет тогда государыня?
Вызвал воевода гарнизонную музыкантскую команду. Выпустил гусей на монастырский двор — благо весна приспевать стала, — махнул воевода платком музыкантам: «Играй, сукины дети!»
Оркестр заиграл мазур-польку. Ох!
Поднял гусак-гусачина голову, потянулся лапами и загоготал весело. За ним гусыни залопотали. Глянул Епишка и возрадовался: сияют бусинки гусиных глаз. На дворе насыпали отборного пшена, поставили корыто с сытой.
Музыка веселей ударила, а гусак совсем отошел и стал клевать и на музыкантов радоваться… Монахи черным гуртом столпились. Диву дались: «Гляди, что музыка делает». Один, что в задних рядах, подальше от игумена, чуть с места не сорвался: «Эх, знатно, ноги сами в пляс рвутся…» Да опомнился: великий пост и монашеское звание велят блюсти лицемерие.