Шагреневая кожа
Шрифт:
— Впоследствии, — добавила Феодора, — вы, надеюсь, увидите, как прочна дружба, которую я предлагаю. Вы убедитесь, что с друзьями я всегда добра, я всегда им предана. Я отдала бы за них жизнь, но если бы я, не разделяя чьего-нибудь чувства, приняла его, вы первый стали бы меня презирать. Довольно, вы единственный человек, которому я сделала это признание.
Сперва у меня не хватило слов, я едва укротил подымавшийся во мне ураган, но вскоре я затаил свое волнение в глубине души и улыбнулся.
— Если я вам скажу, что я вас люблю, — заговорил я, — вы изгоните меня; если я стану обвинять себя в безразличии, вы накажете меня за это.
Священники, судьи и женщины никогда не выворачивают своих одежд наизнанку.
Молчание ничего не предвосхищает — позвольте же мне промолчать. Раз вы обратились ко мне со столь братским предостережением, значит, вы боитесь меня потерять, и эта мысль могла бы польстить моему самолюбию. Но оставим в стороне все личное. Вы, может быть, единственная женщина, с которой я могу философски обсуждать решение, столь противное законам природы.
Не самый ли это веский тайный довод, который побуждает вас отвергать слишком сильную любовь? Или, быть может, у вас есть недостатки, заставляющие вас быть добродетельной поневоле?.. Не гневайтесь, — я только рассуждаю, изучаю, я за тысячу миль от страсти. Природа, творящая слепорожденных, вполне может создать женщин, слепых и глухонемых в любви. Вы поистине драгоценный объект для медицинских наблюдений. Вы себе цены не знаете. У вас, может быть, вполне законное отвращение к мужчинам; я понимаю вас, все они и мне самому кажутся уродливыми, противными. Ну, разумеется, вы правы, — добавил я, чувствуя, что сердце вот-вот выпрыгнет у меня из груди, — вы должны нас презирать: нет такого мужчины, который был бы достоин вас!
Не стану повторять тебе всех сарказмов, которыми я со смехом осыпал ее.
И что же? Самые колкие слова и самая едкая ирония не вызывали у нее ни одного движения, ни одного жеста досады. Она спокойно слушала меня, а на губах и в глазах ее играла обычная ее улыбка, та улыбка, которою она пользовалась, как маской, всегда одна и та же улыбка — для друзей, для знакомых, для посторонних.
— И вы еще будете говорить, что я недобрая, после того как я позволила вам разбирать меня по косточкам! — сказала она, уловив минуту, когда я молча смотрел на нее. — Видите, — со смехом продолжала она, — у меня нет глупой щепетильности в дружбе. Немало женщин в наказание за ваши дерзости указали бы вам на дверь.
— Вы вольны прогнать меня без всяких объяснений.
Говоря это, я чувствовал, что способен убить ее, если она откажет мне от дома.
— Сумасшедший! — с улыбкой воскликнула она.
— Вы когда-нибудь думали о проявлениях сильной любви? — снова заговорил я. — В отчаянии мужчина нередко убивает свою возлюбленную.
— Лучше умереть, чем быть несчастной, — холодно отвечала она. — Человек, такой страстный по натуре, как вы, когда-нибудь непременно промотает состояние жены и уйдет, а ее оставит ни при чем.
Подобная арифметика ошеломила меня. Я отчетливо увидел пропасть между этой женщиной и собою. Мы бы никогда не могли понять друг друга.
— Прощайте, — сказал я холодно.
— Прощайте, — отвечала она, дружески кивнув мне. — До завтра.
Я на мгновение задержался и бросил на нее взгляд, полный любви, от которой я уже отрекся. Она стояла и улыбалась, и заученная эта улыбка, ненавистная улыбка мраморной статуи, казалось, выражала любовь, но только холодную. Понимаешь ли ты, милый мой, какая тоска охватила меня, когда я, под дождем и снегом, возвращался домой, когда я, все потеряв, целую милю шагал по обледенелой набережной? О, каково было знать, что ей и в голову не могло прийти бедственное мое положение, — она думала, что я богат, как она, и разъезжаю в каретах! Сколько разбитых надежд, сколько разочарований! Дело было не только в деньгах, но во всех богатствах моей души. Я шел наугад, сам с собой обсуждая странный этот разговор, и так запутался в своих комментариях, что в конце концов стал сомневаться в прямом значении слов и понятий. И все же я ее любил, любил эту холодную женщину, которая стремилась к тому, чтобы снова и снова завоевывали ее сердце, которая вечно отрекалась от своих вчерашних обещаний и всякий день меняла свой облик. Проходя мимо Института, я вдруг почувствовал лихорадочную дрожь. Тут я вспомнил, что ничего не ел. У меня не было ни гроша. В довершение всех бед от дождя села моя шляпа. Как теперь подойти к элегантной даме, как появиться в гостиной со шляпой, которую остается только выбросить! Сколь ни проклинал я глупую, дурацкую моду, из-за которой мы обречены выставлять напоказ наши головные уборы, постоянно держать их в руке, все же благодаря исключительным моим заботам шляпа до сих пор находилась у меня в сносном состоянии. Не будучи ни особенно новой, ни чересчур старой, ни облезлой, ни лоснящейся, она могла сойти за шляпу человека аккуратного; но искусственно поддерживаемое ее существование достигло последнего своего предела: шляпа моя покоробилась, была испорчена вконец, никуда не годилась, стала настоящей ветошью, достойной своего хозяина. За неимением тридцати су на извозчика пропали все мои усилия сохранить свою элегантность. Ах, каких только неведомых жертв не принес я Феодоре за эти три месяца! Ради того, чтобы на секунду увидеться с нею, я часто жертвовал деньгами, на которые мог бы купить себе хлеба на целую неделю. Забросить работу и голодать — это еще пустяки! Но пройти через весь Париж и не быть забрызганным грязью, бегом спасаться от дождя и являться к ней столь же прилично одетым, как и окружавшие ее фаты, — ах, для влюбленного и рассеянного поэта подобная задача представляла трудности неисчислимые! Мое блаженство, моя любовь зависели от темной точечки на моем единственном белом жилете! Отказываться от встречи с нею, если я запачкался, если я промок! Не иметь и пяти су для чистильщика, который стер бы с сапог едва приметные брызги грязи! Моя страсть возрастала от этих мелких, никому не ведомых мучений, безмерных для человека раздражительного. Бедняки обречены на жертвы, о которых им возбраняется говорить женщинам, живущим в сфере роскоши и элегантности, смотрящим на мир сквозь призму, которая позлащает людей и вещи. Оптимистки из эгоизма, жестокие из-за хорошего тона, они ради удовольствий избавляют себя от размышлений и оправдывают свое равнодушие к чужим несчастьям любовью к наслаждениям. Для них грош никогда не стоит миллиона, но миллион представляется им грошом. Мало того что любви приходится отстаивать свои интересы при помощи великих жертв, она еще должна скромно набрасывать на них покров, погребать их в молчании; но люди богатые, растрачивая свое состояние и жизнь, жертвуя собою, извлекают пользу из светских предрассудков, которые всегда придают известный блеск их любовным безумствам; у них молчание красноречиво и наброшенный покров прелестен, тогда как меня жестокая нужда обрекла на ужасающие страдания, — ведь мне даже не позволено было сказать: «Люблю! „ или «Умираю! «. Но в конечном счете было ли это самопожертвованием? Не щедро ли я был вознагражден блаженством, которое ощущал, все предавая на заклание ради нее? Благодаря графине пошлейшие случаи в моей жизни приобретали особую ценность, с ними были связаны необычайные наслаждения. Прежде равнодушный к своему туалету, теперь я чтил свой фрак, как свое второе «я“. Быть раненым самому или разорвать фрак? Я не колебался бы в выборе! Представь себя на моем месте, и ты поймешь те бешеные мысли, ту возрастающую ярость, какие овладевали мной, пока я шел, и, верно, от ходьбы еще усиливались! Какую адскую радость испытывал я, чувствуя, что нахожусь на краю отчаяния! В этом последнем кризисе я хотел видеть предзнаменование счастья; но сокровищницы зол бездонны.
В гостинице дверь была приотворена. Сквозь отверстия в ставнях, прорезанные в виде сердечка, на улицу падал свет. Полина с матерью, поджидая меня, разговаривали. Я услыхал свое имя и прислушался.
— Рафаэль гораздо красивее студента из седьмого номера! — говорила Полина. — У него такие прекрасные белокурые волосы! Тебе не кажется, что в его голосе есть что-то хватающее за душу? И потом, хотя вид у него несколько гордый, он такой добрый, а какие у него хорошие манеры! Он мне очень, очень нравится! Я уверена, что все женщины от него без ума.
— Ты говоришь о нем так, словно влюблена в него, — заметила госпожа Годэн.
— О, я люблю его как брата! — смеясь, возразила Полина. — И с моей стороны было бы верхом неблагодарности, если б у меня не возникло к нему дружеских чувств. Не он ли обучал меня музыке, рисованию, грамматике — словом, всему, что я теперь знаю? Ты не обращаешь внимания на мои успехи, мама, а я становлюсь такой образованной, что скоро могу давать уроки, и тогда мы возьмем служанку.
Я неслышно отошел; потом нарочно зашумел и вошел в залу за лампой.
Полина сама захотела ее зажечь. Бедное дитя пролило целительный бальзам на мои язвы. Наивные эти похвалы придали мне немного бодрости. Я почувствовал необходимость веры в себя и беспристрастной оценки моих действительных достоинств. То ли вспыхнувшие во мне надежды бросили отсвет на все, что меня окружало, то ли я до сих пор не всматривался как следует в ту сценку, которая так часто открывалась моим глазам в зале, где сидели эти две женщины, — но на этот раз я залюбовался прелестнейшей картиной во всей ее реальности, той скромной натурой, которую с такой наивностью воспроизвели фламандские живописцы. Мать, сидя у почти погасшего очага, вязала чулок, и губы ее были сложены в добрую улыбку. Полина раскрашивала веера, разложенные на маленьком столике, кисти ее и краски невольно задерживали на себе взгляд; когда ж она встала и начала зажигать лампу, весь свет упал ни белую ее фигуру; только человек, порабощенный ужасной страстью, мог не любоваться ее прозрачными розовыми руками, идеальной формой головы и всем девственным ее видом! Ночная тишина придавала особое очарование этой поздней работе, этой мирной домашней сцене. Вечно в труде и всегда веселые, эти женщины проявляли христианское смирение, исполненное самых возвышенных чувств. Непередаваемая гармония существовала здесь между вещами и людьми. Роскошь Феодоры была бездушна, наводила меня на дурные мысли, тогда как эта смиренная бедность, эта простота и естественность освежали мне душу. Быть может, среди роскоши я чувствовал себя униженным, а возле этих двух женщин, в темной зале, где упрощенная жизнь, казалось, находила себе приют в движении сердца, я, быть может, примирялся с самим собою: здесь мне было кому оказать покровительство, а мужчине всегда хочется, чтобы его считали покровителем.
Когда я подошел к Полине, она бросила, на меня взгляд почти материнский, руки у нее задрожали, и, быстро поставив лампу, она воскликнула:
— Боже, как вы бледны! Ах, да он весь вымок! Мама высушит ваше платье… Вы любите молоко, — продолжала она, — сегодня у нас есть сливки, хотите попробовать?
Как кошечка, бросилась она к большой фарфоровой чашке с молоком и подала мне ее с такой живостью, поставила ее прямо передо мной так мило, что я стал колебаться.
— Неужели вы мне откажете? — сказала она изменившимся голосом.