Шаламов
Шрифт:
Примеров мимикрии, откровенного приспособленчества к законам новой жизни было огромное множество: тысячи и десятки тысяч людей пытались забыть или замаскировать свое прошлое, отвечая на главный пункт анкеты: «Чем занимался и чем занимались родители до 1917 года?» Пожалуй, самую феноменальную эволюцию в этом смысле проделал А.Я. Вышинский, в 1925—1928 годы бывший ректором 1-го МГУ — вуза, с которым так тесно связана ранняя биография Шаламова. Меньшевик, юрист, летом 1917 года занимавшийся по заданию Временного правительства розыском В.И. Ленина для привлечения его к суду, — фигура, явно подходящая под расстрел по законам нового времени, он сумел сделать блестящую (хотя и подлую, позорную, в конце концов) карьеру при советской власти. Многие историки склоняются к мнению, что способствовал этому Сталин, с которым Вышинский сидел вместе в Баиловской тюрьме в Баку в 1908 году. По крайней мере в 1920 году он без проблем вступил в РКП(б),
Шаламов тогда плохо знал биографию Вышинского и вряд ли предполагал, что в университете ему придется столкнуться с очень большими неприятностями. Почему он решил поступить на юрфак (факультет советского права) — причем не на относительно нейтральное хозяйственно-правовое отделение, а на судебное, где готовили будущих вершителей правосудия, — вопрос, во многом остающийся загадочным. Конкретные мотивации на этот счет нигде писателем не названы. Ведь он хотел и мог поступать на медицинский факультет, мог — на самый близкий ему этнологический, где были отделения литературы и истории, мог — в текстильный институт (куда подавал документы одновременно с МГУ), но в итоге решил избрать вовсе не свойственное его характеру и интересам юридическое поприще. То ли его привлекала возможность слушать лекции некоторых старых профессоров — например, профессора истории права М.А. Рейснера — отца знаменитой Ларисы Рейснер, то ли решение исходило из его юношеского порыва готовить себя к борьбе за справедливость нового строя, основанного на законе, на соблюдении прав и свобод граждан. На самом же деле, объективно говоря, он шел в пасть ко льву или, точнее, к ягуару — ведь Андрея Вышинского, Януарьевича по отчеству, за глаза скоро стали называть Ягуаровичем — за его хитро маскируемую жестокость, за внезапные нападения на ничего не подозревающих людей — со всем блеском его природного циничного артистизма и красноречия, которым, вероятно, когда-то позавидовал и решил использовать их Сталин.
У Шаламова было много поводов написать подробнее о Вышинском — и о его роли в Шахтинском процессе 1928 года, и на процессе Промпартии 1930 года, и на самых зловещих московских процессах 1936— 1937 годов, где юрист русской дореволюционной школы, ныне прокурор СССР, называл обвиняемых «взбесившимися псами», которых «надо расстрелять всех до одного», «чудовищами», «проклятой помесью лисы и свиньи» (о Н. Бухарине). Шаламову было более чем понятно, что Вышинский выполняет прямые задания Сталина. Но обеим этим персонам — ввиду очевидности конкретного зла, которое они несли, — в произведениях писателя отведено очень мало места. Любопытен лишь факт о Вышинском в набросках к «Вишерскому антироману»: «Я был свидетелем, как на открытом партийном собрании в Коммунистической аудитории в новом здании МГУ ударили по физиономии ректора университета Андрея Януарьевича Вышинского. Вышинский перебивал речи оратора из оппозиции, свистел, вставляя пальцы в рот».
Это — одно из свидетельств стихийной демократии в 1920-е годы: начальство, высокое лицо запросто ударили по физиономии за то, что оно пресекло чью-то свободную критическую речь и при этом оно, начальство, по-хулигански, подражая толпе — явно театральный популистский прием, — свистело. К таким приемам никогда не прибегали самые любимые Шаламовым ораторы 1920-х — ни Луначарский, ни Троцкий, ни А. Введенский. Единственный, кто любил бузотерить, свистеть и кому прощались подобные выходки, — В. Маяковский, на вечерах которого Шаламов бывал много раз. Но об этом позже.
Примеров стихийной, неуправляемой, непредсказуемой и, главное, ненаказуемой критики любого рода тогда было огромное множество. Самый яркий факт на этот счет Шаламов вспоминал даже в 1970-х годах:
«В клубе "Трехгорки" пожилая ткачиха на митинге отвергла объяснение финансовой реформы, которое дал местный секретарь ячейки.
— Наркома давайте. А то ты что-то непонятное говоришь.
И нарком приехал — заместитель наркома финансов Пятаков и долго объяснял разъяренной старой ткачихе, в чем суть реформы. Ткачиха выступила на митинге еще раз.
— Ну, вот, теперь я поняла все, а ты — дурак — ничего объяснить не можешь.
И секретарь ячейки слушал и молчал».
Это был, вероятно, последний всплеск новой советской демократии, никогда позже не возвращавшейся. Шаламову подобная атмосфера чрезвычайно импонировала, и не случайно он, вспоминая свои первые впечатления от Москвы 1924 года, писал: «Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год».
Варламу тогда было уже семнадцать, и он вполне осознанно — хотя и сквозь призму своего поэтического романтизма — воспринимал действительность, поэтому это его свидетельство
Одной из причин, почему он выбрал МГУ, была острая потребность разобраться в проблемах действительности, найти истину в непрестанных дискуссиях. «Переступить порог университета — значило попасть в самый кипящий котел тогдашних сражений, — вспоминал он. — Всякое решение правительства обсуждалось тут же, как в Конвенте… Эти споры велись буквально обо всем: и о том, будут ли духи при коммунизме, и о том, существует ли общность жен в фаланге Фурье, и о воспитании детей. Обсуждались не формы брака, обсуждался сам брак, сама семья — нужна ли она. Или детей должно воспитывать государство и только государство. Нужны ли адвокаты при новом праве. Нужна ли литература, поэзия, живопись, скульптура. И если нужны, то в какой форме, не в форме же старой».
Эти споры еще жарче — иногда до утра — продолжались в общежитии в Большом Черкасском переулке («на Черкасске», как говорили сами студенты).
Шаламов много писал о феерическо-утопическом духе 1920-х годов — о «штурме неба», об ожидавшейся всеми мировой революции. Эту эпоху своей молодости он всегда вспоминал с большой теплотой и в то же время не раз подчеркивал, что она была эпохой «зарождения всех благодеяний и всех преступлений будущего». То и другое в его восприятии 1920-х годов осталось неразрывным. Те же составляющие — благодеяния и надежды, препятствия и разочарования — окружали и его студенческую жизнь. Она неожиданно закончилась в феврале 1928 года — исключением из университета по жестокой причине — «за сокрытие социального происхождения».
Сам Шаламов в автобиографиях никогда не упоминал об этом факте, и у многих читателей может сложиться впечатление, что арестован он был в январе 1929 года студентом третьего курса. На самом деле он был исключен еще годом ранее, не окончив второго курса. В архиве МГУ сохранилось «Личное дело студента Шаламова В. Т.». Оно может пролить свет на многие обстоятельства повседневной жизни университета тех лет, которые в немалой степени диктовались и общими политическими тенденциями, и конкретными установками ректора А.Я. Вышинского. Именно при нем были введены так называемые «проверочные комиссии» и усилилась «политико-пропагандистская работа» среди студентов. Это означало укрепление партийно-комсомольской прослойки и возвышение ее роли в надзоре за «свободными», беспартийными студентами, что чаще всего выражалось в регулярном стукачестве. Документы «дела студента Шаламова» об этом как раз и свидетельствуют.
Во-первых, в «деле» есть заявление — в жанре откровенного доноса — от его молодого земляка-вологжанина Михаила Коробова. Его стоит привести полностью, так как жанру соответствует особого рода неповторимый стиль.
Настоящим прошу выяснить социальное происхождение и положение по документам, находящимся в Университете, студента Совправа судебного отд. II курса гр-на Шаламова В. За время пребывания в прошлом 1926—1927 уч. году в одной семинарской группе с тов. Шаламовым мы все считали, что он рабочий, так как он выдавал себя за такового. Мне известно, что он в прошлом году получал стипендию и пользовался общежитием. В прошлом учебном году Шаламов не вызывал подозрений по своему поведению в группе. Однако летние каникулы дали возможность случайно установить социальную принадлежность Шаламова. Я каникулы провел в г. Вологде и неожиданно встретил там же Шаламова. Был поражен этим обстоятельством потому, что в беседах с ним я говорил ему, что я вологодский. Он же в Университете, в группе и беседах со мною назывался рабочим-кожевником какого-то подмосковного завода. Факт встречи в Вологде мне показался подозрительным и тем более тогда, когда Шаламов сказал мне при встрече, что он вологодский уроженец и что адрес его жительства "Соборная гора, дом 2, кв. 2". Я очень хорошо знал, что дом этот церковный, и поэтому сообразил, что Шаламов имеет какое-либо отношение к вологодскому духовенству. На следующий же день от ряда партийных тов. я установил, что Шаламов, наш студент, является сыном соборного дьякона, который во время изъятия церковных ценностей выступал в качестве ярого противника указанного мероприятия Советской власти. Студент Шаламов связь с родителями не порвал. Если же и работал где-либо на заводе в качестве рабочего, то это было ни больше, ни меньше, как прием временной социальной перекраски, рассчитанной на поступление в ВУЗ. Я считаю, что таким "рабочим", как Шаламов, не только не следует давать стипендии и общежития, но и не место в Университете, особенно на факультете Советского Права. Есть более достойные люди, которые из-за таких находятся в ожидании поступления учиться.