Шальмугоровое яблоко
Шрифт:
Хо-Конга в ожидании того, чтобы обе группы, соединившись, пришли к нему на помощь. Дневник принадлежал именно ему, хотя никаких указаний на это в тексте не содержалось, а надпись на корке была сделана .почерком, резко отличным от почерка самих записок.
На второй день пути их лодку обстреляли из гущи мангровников. Один из гребцов был смертельно ранен и к вечеру умер. Он скончался без единого слова жалобы или укора. «Скажите Ей, – пробормотал он, – что Нгуэн-о-Конг сделал все, что мог».
Два дня после этого прошли спокойно. А затем на каноэ, проходившее теснину, рухнул ствол
Затем, как и условились, двинулся вперед и Ки. Оставшийся в полном одиночестве Коноплев вынужден был не трогаться с места. Рана его не беспокоила, но лихорадка трепала все сильнее.
23 июля было отмечено сильным землетрясением (знаменитое июльское землетрясение 1935 года, с эпицентром восточнее Молуккских островов), которое сопровождалось сильнейшим ливнем. Коноплев в который раз промок до костей и пережил сильнейший пароксизм болезни…
…Сидя теперь, ленинградской мартовский ночью за своим домашним столом, читая этот набросанный небрежно, нервно, карандашом – не то его, не то не его почерком – дневник, этот Коноплев, как будто тот же самый, но в то же время совершенно другой Коноплев, время от времени отрываясь от записок, поднимал усталое, побледневшее лицо и, уставясь в темное окно, долго, многие минуты оставался без движения.
Как ни парадоксально это звучит, как раз теперь, когда его смутные полугрезы-полуопасения получили, наконец, бесспорное (даже документальное!) обоснование, именно сейчас он начал ощущать все это как совершенно немыслимую фантасмагорию.
Рассудок теперь, казалось бы, вынужден был признать: «Ну что ж? Оказывается, и на самом деле!» Но непосредственное чувство, наоборот, начало яростно протестовать: «Да нет же, что ты, Андрей Андреевич! Немыслимо! Исключено!»
Да, конечно, он много «знал» теперь такого, что как будто не было точно обозначено в самом дневнике. Он видел не «заросли», как говорилось там, а определенные темно-зеленые, пестрые, глянцевитые листья; слышал острый запах в момент, когда их с хрустом давят сапоги белого.
Он читал: «Тук-кхаи» и видел смешную остренькую мордочку этой ящерицы, . некоторыми повадками своими напоминающей млекопитающих, кирпично-красные пятнышки на мягкой светло-голубой спинке. Она приносила счастье человеку, под кровлей которого поселялась. Вечерами, поймав мышонка или забежавшего огромного паука, она издавала звонкое «тук-тук-кхй!» – клич торжества и радости…
Ведь знал же он все это? Или… А может быть, вычитал из Брема, потому что, откуда иначе известно ему и ученое мудреное имя этого зверька: «гекко вертициллятус»?
Голова у него разламывалась, как только он начинал разбираться в этом.
ГЛАВА VII
ВО ИМЯ ТУК-КХАИ ВЕЛИКОГО
Вот письмо, лежащее на столе теперь, когда все уже кончилось. Почерк этого – очень длинного! – письма близко напоминает почерк в парусиновой тетради. Но эксперты-графологи (их привлек к делу профессор Бронзов) не рискнули уверенно «идентифицировать» оба эти почерка. Не рисковали они, однако, и утверждать, что оба документа принадлежат двум различным лицам. «Бывает, – осторожничали они, – что во время болезненных состояний или сильных душевных потрясений почерк человека резко изменяется…»
«А по выздоровлении возвращается к „статус-кво антэ“?» – допытывался Бронзов.
Эксперты пожимали плечами. «Крайне редко…» – отвечал один. «Бывает, но обычно с заметными изменениями», – утверждал второй.
Надо сразу сказать, что все то, о чем говорится в письме, содержится – только, так сказать, в сжатом виде – в парусиновом блокноте.
«Светочка, дочка!
Только ты сможешь понять меня. Я расскажу тебе все, как… Нет, я не рискую написать: «как было». Как мне кажется, что оно было…
Землетрясение случилось в ночь на двадцать четвертое, а потом хлынул дождь. Ты таких не видывала: воздуха не оставалось, была сплошная вода. Хина мне уже не помогала.
Закутавшись в три одеяла, я дрожал под перекосившейся полупалаткой моей: не думал я, что так можно зябнуть в тропиках! Наконец я впал не в сон, а скорее в долгий, переполненный кошмарами обморок (в дневнике сказано проще: «Надолго потерял сознание»).
Открыв глаза, я не поверил себе. Было сухо и тепло: ни лопотания капель по кожистой листве, ни плеска речных волн. Я лежал под какой-то кровлей, точно бы внутри хижины. Но прямо передо мной виднелась не прямоугольная дверь хижины, а как бы неправильный пролом в каменной стене. Пролом, и за ним – темное ночное небо экваториальной полосы Земли. У верхнего края пролома я различил Южный Крест.
Снаружи на меня веял чистый, теплый, но не знойный воздух. Он вливался в мои легкие, бежал по сосудам, и лихорадка уходила от меня. Живительно прозрачный, как чистая вода, ветер гор!
Этот ветер колебал маленькое пламя за моей головой. В его переменном мерцанье, на краю моего ложа я и увидел Ее.
Она сидела, легкая, как воздух, непонятная, как вся ее страна. Белое с золотой каймой широкое одеяние окутывало ее.
Я не мог бы описать ее, Светочка, даже если бы был гениальным писателем. Кроме того, ты женщина, и, что бы я ни сказал тебе про другую женщину, тебе будет или слишком мало, или чересчур много.
У нее было очень типичное лицо аннамитки или бирманки… Мне кажется, что среди красавиц мира аннамитская красавица стоит на много ступеней выше всех.
Узкоглаза была она и широкоскула, с кожей золотистой, как кожица плодов тех стран. Ничего не могут сказать об этом слова наших языков…
Ее губы… Улыбались они или нет, в то мгновение разве может об этом судить европеец? Ее дикие глаза смотрели сквозь меня, как глаза тонкой золотистой змеи джунглей, как глаза пантеры. И ее зачесанные гладко волосы, завязанные большим узлом на затылке, черные, как черный лак тамошних изделий, отливали то красным, то синим в неправильном мерцании светильника.