Шанхайский цирк Квина
Шрифт:
Один из этих китайцев оказался вождем восстания; то был ученый с изысканными манерами, получивший образование в Европе. Они с Аджаром коротали время за долгими философскими беседами. Нет ничего удивительного в том, что, как и Троцкий в Бронксе, китаец скорбел оттого, что надежды его рухнули.
Иногда, сказал он однажды вечером, отчаяние парализует нас. Мы становимся подобны животным во тьме – не можем ни видеть, ни слышать, ни чуять.
Я испытывал такое отчаяние, откликнулся Аджар. Однажды я понял его особенно отчетливо. Я жил с лопарями, и мне казалось, что я никогда не выберусь из краев вечного холода,
И что они тебе сказали?
То, что я делал всю свою жизнь после того. Иди. Шагай.
Куда?
Какая разница? Все достойные пути скрыты внутри нас. Мой путь оказался долгим, и, быть может, твой поход тоже будет долог.
Ученый китаец улыбнулся Аджару, потому что оба они знали – эта лапландская пословица на самом деле описывает путь Дао. Тогда он улыбнулся Аджару, но мудрость, заключенную в этом замечании, запомнил, ведь то была мудрость человека, повидавшего много странных уголков мира.
Вскоре китайцу удалось бежать из Шанхая. За следующие несколько лет он несколько раз пережил настоящие катастрофы, и наступил момент, когда его и его товарищей окружили во много раз превосходящие силы противника.
К тому времени ученый-революционер высоко поднялся по партийной лестнице. Каждую ночь, на исходе дня, проведенного в безнадежной борьбе, усталые вожди садились на землю, чтобы обсудить свое отчаянное положение, и каждую ночь друг Аджара тщетно повторял им совет, который он некогда услышал, скрываясь в Шанхае.
Мало кто с ним соглашался. То, что он предлагал, казалось, было чревато лишь неудачей и поражением. Они все еще контролируют эту область страны, и крестьяне им верны. Если они оставят ее, то все потеряют. Их ждет гибель.
Так спорили они, но друг Аджара был хитер и сумел их переубедить. Он отдал приказ выступать, и они пошли и преодолели общим счетом шесть тысяч миль, и этот невероятный марш спас их от уничтожения и стал мистической объединяющей силой, в конце концов даровавшей им победу.
Долгий путь? Может быть. Но все же не длиннее того, что проделал сын сапожника из Грузии.
Аджар погрузился в изучение китайских диалектов, когда ощутил неведомое ранее беспокойство, самое сильное, что ему приходилось испытывать. Обычно он говорил, все потому, что он пересек пустыню Гоби пешком, – хотя, если честно, я не вижу никакой связи. Иногда он говорил, что это беспокойство, эта тревога вообще взялась неизвестно откуда, может быть, все дело в том, что он столько лет странствовал, странствовал и наконец попал на Восток. Лотману больше нравилось последнее объяснение, а в подтверждение он цитировал притчу об Илье-пророке и воронах, [49] которая спасла жизнь ему самому, – но, в конце концов, как знать? В любом случае вот в чем заключалось его беспокойство.
49
Имеется в виду эпизод Ветхого Завета, в котором Илья борется против отступника Ахава: он живет в пустыне и вороны приносят ему пищу, пока в стране свирепствует голод, вызванный нечестивостью Ахава.
Аджар любил только двух женщин в своей жизни: жену, а до того – Софью. Теперь он спрашивал сам себя, почему путь лопарей должен ограничиваться только географией. Люди важнее мест, и не потратил ли он годы, переходя с места на место, в воспоминаниях о любви или в предчувствии любви?
Он решил, что так оно и есть. Решил, что ему недолго осталось жить и потому будет преступлением не возместить потерю и не ощутить новую гармонию. И вновь он отправился в поход, но теперь из одних объятий в другие.
Они, должно быть, сильные, эти грузины. Аджару было за семьдесят, когда он решил познать все тонкости любви в Шанхае, и принялся познавать их так рьяно, что на его месте и человек лет на пятьдесят моложе лишился бы сил. И, разумеется, ему сопутствовал успех. Он обладал очарованием много повидавшего светского человека, он мог цитировать стихи на любом языке мира. Пусть он был стар и невелик ростом, но годы одиноких странствий наделили его такой способностью ценить прелесть женщин, какой обладали редкие мужчины. Если раньше его гений проявлял себя в области лингвистики, то теперь – на поле чувственных сражений. Его совершенно не занимало, была ли женщина молодая или старая, низенькая или толстая, прекрасная или безобразная, худая или высокая; едва увидев ее, он в ту же секунду влюблялся в нее нежно и страстно, безграничной, беспредельной любовью.
Могла ли хоть одна женщина противостоять такому натиску страсти? Конечно нет. О чувственности Аджара ходили легенды, и сотни женщин возжаждали его любви.
Одна его тогдашняя связь значила для него больше, чем другие, связь с молодой американкой, которой он подарил несторианскую реликвию – ту, что тринадцать веков берегли и ценили в семье его жены. Назовем ее Мейв.
Легко понять, почему он так привязался к ней. Мейв была молода, прекрасна и страстна, конечно, но главное – она напоминала ему ту, ушедшую навсегда русскую; она обладала качеством, которое часто очаровывает, но редко приносит счастье. Он и сам признавал, что молодая американка чем-то похожа на Софью.
Я был там, когда он снова встретился с ней на пикнике в Камакуре. Он спросил ее, что случилось с золотым крестиком, и она ответила, что подарила его японскому генералу – любовнику, сменившему Аджара. Аджара позабавил ее ответ. Он сказал, что рад это слышать.
Как только он узнал, что его друг Лотман возвращается с Ближнего Востока, чтобы удалиться от дел и поселиться в Камакуре, Аджар переехал туда же, чтобы быть к нему поближе. Лотман был занят переводом Талмуда на японский, и это так заинтересовало Аджара, что он решил осуществить собственный крупный проект в соответствии с традициями Востока.
По обычаю, в конце жизни император удаляется в некое уединенное место по своему вкусу и там пишет стихи, призванные сохранить в памяти народа его правление. По этому сборнику стихов будущие поколения узнают название и сущность его эпохи. Можно было ожидать, что если уж за дело возьмется Аджар, столько всего перевидавший на своем веку, то непременно создаст историю всех языков мира или словарь всех мировых языков, чтобы ученые и через десять тысяч лет имели о них представление.
Но нет, его манил другой великий подвиг.