Шанхайский цирк Квина
Шрифт:
Он поднял один маленький столик и сжал его коленями. Другой столик он подтолкнул к Хато.
Бей в барабан, прошептал он. Скорее, созывай племя.
Хато присел на корточки на полу, глядя, как огромный скуластый иностранец со смуглым лицом и раскосыми глазами барабанит по столу. Он барабанил несколько минут, а потом воздел к небу руки. На глазах у него показались слезы, и он запел.
Женщины – ура, ура! Устрицы – ура, ура! Ура, ура, ура!Я видел его, прошептал большой иностранец. С вершины горы я видел дворец. Я смотрел
Пока дурак и гигант били в барабаны, полицейский осматривал комнату. Он припадал к земле, он прыгал, он вставал на четвереньки. Он рыскал по углам и принюхивался, чтобы почувствовать в воздухе те звезды, что он видел в сибирской сосновой роще. Он наткнулся на прозрачное зеленое пресс-папье, похищенное со стола таможенника в Нью-Йорке.
Пресс-папье напомнило ему о леденце из освежителя в писсуаре, писсуарный леденец напомнил ему о бароне Кикути и объеденном лице отца. Он укусил пресс-папье и сломал передние зубы – боль вызвала у него множество воспоминаний.
Огромное пальто.
Замерзшие рисовые поля.
Тутовые деревья.
Землевладельцы и подати.
Мир.
Бунты.
Стиснутые яички.
Война.
Волосы.
Особый звук.
Сортиры.
Грибы.
Ледяные подвалы, скальпированные головы, бритвы, дубинка.
В голове у него шумело, он жаждал услышать тишину той, другой ночи под звездами. Он поднял тяжелый телевизор и изо всей силы швырнул.
Стекло разбилось, металл треснул, обнажились провода. Огромное тело иностранца опрокинулось, корпус телевизора опустился ему на плечи. Глаза у него по-прежнему были открыты, но голова размозжена, а губы стиснуты. Полицейский увидел лицо в том месте, где только что был экран.
Хато стоял на коленях, по подбородку у него стекала слюна. Полицейский пнул его и посмотрел, как он падает. Он стонал, подергивался, его одолел припадок, как в детстве на кровати, заваленной киножурналами. Он протянул руку, чтобы дотянуться до своих любимых предметов – перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, – но не нащупал ничего, кроме стола-барабана. Он прокусил губу. Сглотнул. Кровь пузырилась у него на губах.
Его душил его собственный язык.
Полицейский снял с иностранца крест и надел на себя. Он вынул из кармана иностранца кусок мяса и сжал его в ладони. Мясо вспенилось белыми червями. Он бросил мясо и облизал пальцы.
В кухне он нашел несколько банок пива и блок сигарет. Он пил и курил до тех пор, пока не опустошил все банки, потом помочился в одну из них и засунул ее обратно в холодильник. Он разорвал в клочки оставшиеся сигареты и рассыпал табак по кухне.
Хато больше не дергался. Полицейский спустил брюки, чтобы навалить кучу между двумя мальчишками и почуять знакомый запах.
На станции метро он купил газету и терпеливо стоял в очереди за билетами. Все остальные пассажиры в метро обмахивались своими газетами, но он держал газету прямо перед собой и притворялся, что читает. Из Цукидзи он пешком прошел к Токийскому заливу, к концу бетонного мола, где Квин недавно стоял с бывшим шофером барона Кикути.
Ступеньки вели в воду. Огни города почти затмевали звезды. Вода была совсем черная, он приблизился к великаньим ступенькам из Тогоку и в последний раз спустился по ним.
На шее у него висел маленький золотой крестик, который тринадцать веков почитался купцами, пересекавшими Центральную Азию, крестик, который жена однажды подарила Аджару и который потом носили Мейв, и генерал, и Мама, пока обнаженный гигант не похитил его в Шанхае, похитил, чтобы сохранить, и хранил тридцать лет, пока не вернул проклятому сыну Шанхайского цирка, одинокому всаднику-монголу, у которого крестик отняли, чтобы покончить с последними невидимыми караванами, таящимися в кодовом имени Гоби, –и наконец его унесли в темное убежище в водах, туда, где сверкающие линии, составляющие его контур, больше не смогут перечеркнуть жизни тех, кто много лет носил его в честь любви и в память о любви.
Глава 7
Сам, сама
Иди. Шагай.
Куда?
Какая разница? Все достойные пути скрыты внутри нас. Мой путь оказался долгим, и, быть может, твой поход тоже будет долог.
Однажды сентябрьским утром, незадолго до рассвета, процессия черных лимузинов подъехала к Токио откуда-то с юга, по всей видимости, из Камакуры, где ее участники, похоже, собрались еще ночью. Лимузины въехали в город и медленно, длинной вереницей, двинулись по главной улице – все пустые, в каждом был только шофер.
Похоронная процессия ползла по улицам извивами толстой змеи, и в конце концов к середине утра весь центр города охватило гигантское кольцо скорби. К этому моменту первый лимузин нагнал последний, процессия образовала неразрывную цепь, и никто уже не мог подсчитать, сколько тысяч автомобилей участвовало в этом скорбном параде.
Поскольку ни транспорт, ни пешеходы не могли прорваться сквозь загадочное черное кольцо, магазины и конторы в Токио пришлось закрыть, а правительство объявило неофициальный выходной. Двенадцать миллионов человек вышли посмотреть на неожиданное и неслыханное событие, а в это время многие миллионы по всему свету размышляли над непостижимостью Востока – столь величественные похороны одного никому не известного человека их совершенно поразили. На самом деле это были самые грандиозные похороны, которые только видела Азия со времен Кубла-хана, но лишь один человек полностью понимал суть происходящего, тот, второй странник из тринадцатого века, который называл себя отцом Ламеро.
На газоне элегантной гостиницы, среди каменных светильников и выложенных камнями тропинок, меж искривленных сосен и миниатюрных мостов сидели двое оставшихся в живых сводных братьев и наблюдали за процессией. Кикути-Лотман теперь знал, что женщина, стоявшая на проволоке под крышей заброшенного склада, и в самом деле была его мать, но знал он и то, что его отцом был не хозяин цирка, персонаж этой истории, а герой другой, той, что началась в плавучем доме в Шанхае, когда его отца и отца Квина познакомила женщина, которую они оба любили за восемь лет до смерти, за восемь лет до цирка и Нанкина, за восемь лет до зачатия третьего сводного брата, которого теперь провожали в последний путь в крупнейшем городе мира, и только им, и бодхисатве Каннон, и стареющему императору, который давным-давно нашел приют сыновьям Мейв и Мамы, было известно, почему Токио оказался в черном кольце спустя двадцать лет после окончания войны.