Шарлотта Исабель Хансен
Шрифт:
— Вы такие же дураки, как мама и отец, вы оба, — сказала она, всхлипывая, — и нет вовсе таких принцесс, которые не хотят быть принцессой, это все знают, и ты тоже знаешь, папа, ведь ты со мной смотрел про Диану, и ты это знаешь, и не хочу я никакого нового папу и бабушку никакую не хочу, я хочу домой, не хочу я лежать в этой дурацкой комнате в этом дурацком городе, и вы что, думаете, я давно уже не поняла все? Думаете, я уже это давно не поняла? Не поехал никто ни на какой юг, потому что нет вовсе никакого юга, все это глупости, и Лотта давно поняла это, это просто отец ушел, и не на юг, а от мамы.
Мы должны сделать для Лотты что-нибудь здоровое, что-нибудь позитивное, говорит бабушка, и Ярле уходит на встречу с Робертом Гётеборгом, предполагая, что увидятся они в последний раз
После того как безутешная Шарлотта Исабель, наплакавшись, заснула вечером в страхе, что никогда больше не увидит своего отца, Ярле и Сара посмотрели в новостях сюжет о том,
— Экзистенциальной потребностью поплакать? — Сара опустила на колени вязанье, которое захватила с собой.
— Угу. Неким культурным ропотом. Болезненностью существования.
Она посмотрела на него:
— Болезненностью существования? — И вновь принялась за вязанье.
— Нда-а, — сказал Ярле. — Сублимация плача, если можно так выразиться. Горе и его проекция. Трагедия собственного существования, которой человек теперь оказывается в состоянии по-ницшеански или по-шопенгауэрски посмотреть в глаза, потому что при этом для человека оказывается возможным осознать всю скорбь жизни и потерять почву под ногами, в этой журналистской истории находит выход все затмевающая безысходность.
«Такое за последние годы случалось не раз», — подумала Сара и не стала комментировать сказанное Ярле. Она помнила, как он в начале девяностых годов, в университете Бергена меньше полугода, едва познакомившись с жизнью академической элиты и влюбившись в нее, вихрем ворвался в дом, приехав на рождественские праздники, и издевательски посмеялся над ней, когда она сказала, как ей ужасно нравится голос Габриэля Гарсия Маркеса. «Голос! — воскликнул Ярле. — Голос!» Она что, не знает, что литература — это письменный жанр?Она что, не понимает, что бродит по иллюзорному минному полю неверных представлений, связанных с восприятием литературы, всех тех представлений, что основываются на многолетней традиции неуклюжей метафорики голоса, перенесенной на медиум — литературу, — который в действительности является письменным.Письменным!» Еще Сара помнила, как он годом позже приехал домой, на этот раз обкорнанный под ноль, и тяжко вздохнул, когда она рассказала ему о ядре, посыле и глубинной сути прочитанного ею, когда она этой весной вновь открыла для себя одного из любимейших авторов своей юности, Диккенса, и его «Большие ожидания». Во-первых, сказал тогда Ярле удрученно, пора бы уж ей было давно пройти стадию Диккенса,ей все-таки скоро уж стукнет пятьдесят, но это уж ладно, может сама выбирать, тратить ли ей свое драгоценное время на Пауля Целана или Чарлза Диккенса, но что она до сих пор продолжает выражаться в терминах «ядра», «посыла» и «глубинной сути», от этого у него действительно может начаться депрессия. Он просто не мог этого не сказать. Неужели она не знала, что отсутствие ядра уже заключено в самом ядре, что не-сущностное вписано в сущностное? И если она не могла понять этого, могла же она тогда по меньшей мере уяснить и осознать, что разговоры об «авторском посыле литературного произведения» являются фундаментально редукционистскими?
Редукционистскими? Сара теперь вспомнила, что она тогда, в самом начале девяностых, сказала: «Я не знаю, что это такое», а Ярле тогда хлопнул себя по лбу и сказал: «Но думай же хоть немножко-то этой своей менопаузальной горошиной на верхушке шеи, что у тебя вместо мозга!» Год за годом с этими академическими завихрениями. Год за годом с неофитскими идеями. Приезжая домой, он притаскивал с собой одну теорию за другой, он советовал ей заочно получить филологическое образование, чтобы не так сильно сказывалась менопауза, и с того светлого пути, что виделся ему годом раньше и на который она послушно и с пониманием долга пыталась вступить при помощи чтения статей, копии которых он для нее снимал, при помощи книг, которые он ей дарил ко дню рождения и к Рождеству, — Рембо, Целан, Беккет и Ульвен [21] , — с этого пути он на следующий год сошел ради новой, абстрактной до невероятного земли обетованной. И тот факт, что он теперь пытался убедить ее в том, что люди, в общем-то, оплакивали не саму Диану, но собственную незадавшуюся жизнь или же фундаментальную трагедию человеческой жизни вообще, ее не удивил. Она привыкла разделять Ярле, влюбленного в теоретизирование и анализирование, и мальчика, ходившего по грешной
21
Тур Ульвен(1953–1995) — культовый норвежский поэт, творчество которого проникнуто экзистенциальным пессимизмом в духе Шопенгауэра.
Сара никоим образом не собиралась этого педалировать, потому что уж если что она и поддерживала, так это желание Ярле учиться, и уж если что она и уважала, так это знания, образованность и ученость. Сара до боли хорошо знала, насколько это может оказаться важным, поскольку сама закончила только неполную среднюю школу и на своем опыте испытала, с какими проблемами может столкнуться на жизненном пути человек без образования. Но тем не менее. Случалось, она задавалась вопросом, так ли уж много хорошего в том, что изучает Ярле. Она надеялась, что по крайней мере в более или менее отдаленной перспективе это позволит ему найти работу, но, когда она иногда спрашивала Ярле, кем же он, собственно говоря станет изучив эти свои предметы — философию, и литературу, и религиоведение, он только закатывал глаза. Что, мыслить — это не работа, что ли? Или она, может быть, думает, что учиться — это не работа?
А если она имела в виду место работы, то он, разумеется,найдет себе место работы.А она как думала?
Может, она думала, что норвежское государство так вот, с бухты-барахты, позволит целой ораве людей глубоко постигать гуманитарные науки, если потребности в таких людях вовсе и нет? Неужели ей не ясно, что умение мыслить и знания — это редкий товар в современной жизни, и тем самым они будут колоссально востребованы в постиндустриальном обществе?
Ну хорошо, хорошо. Нет, конечно, она так не думает, упаси бог.
Все это совершенно замечательно звучит, сказала Сара. Но она так и не поняла, что же отвечать людям, когда они спрашивают, кем он будет.
— Говори, что я буду человеком, — сказал тогда Ярле. — Посмотрим, что тогда скажут эти дуралеи.
Сара вспомнила жуткую ссору как-то под Новый год. Когда же это было — в 93-м? 94-м? К ней тогда приехал погостить ее новый ухажер — мужчина, которого Ярле инстинктивно невзлюбил, кажется, просто потому, что тот был ее ухажером, так полагала Сара, но это ладно, это к делу не относится. Ульрик, так его звали, Ульрик Крогеланн в семидесятые-восьмидесятые годы довольно много времени отдал получению образования и в те предновогодние выходные у Сары сидел и разглагольствовал о днях своего студенчества, к бесконечному раздражению Ярле.
— Нда, — сказал тогда Ульрик, откинувшись после сытного обеда с индейкой на спинку кресла, нда, Ярле, когда я теперь, через много лет после того, как выбрался из кокона, как некая академическая куколка, и превратился в ту бабочку, которой теперь и являюсь, думаю о всей той чепухе, которой меня тогда учили, мне становится грустно, по большей части.
Ярле, которому Ульрик Крогеланн представлялся грушеподобным остолопом и которому казалось прямо-таки отвратительным, что такой помпезный идиот, такой законченный кретин разделяет ложе с его мамой, пытался как-то сдерживать раздражение. Он не сводил взгляда с поверхности стола; при мысли о том, что этот надутый придурок сношался с его нагой матерью и делал с ней невыразимые вещи, лапал ее своими омерзительными пальцами, наваливался на нее своим пресмыкающимся телом, его одолевало ощущение, близкое к рвотному позыву; и он не стал ничего на это высказывание отвечать. Но Ульрик пошел и дальше развивать свою не привлекшую должного внимания попытку донести до масс жизненную мудрость:
— Нда, Ярле, у меня появляется такое чувство, будто я нахожусь в помещении с какими-то напудренными женщинами, которые всю жизнь провели перед зеркалом, старыми женщинами, которые никогда не делали ничего иного, как только сидели там, поглощенные собой, интересующиеся только собой, расфуфыренные, и пялились на свое отражение, стараясь приукрасить невнятное содержание. Да, теперь это меня просто печалит, Ярле, меня раздражает такая смехотворная зацикленность на самих себе, такое непробиваемое самодовольство, то, что взрослые мужики — чаще всего именно мужики вызывают во мне мысли об этих загримированных женщинах — могут переливать из пустого в порожнее до бесконечности, год за годом, год за годом, и при этом пользоваться уважением, занимать положение в обществе, наслаждаться вином и большеглазыми юными женщинами под тем соусом, что они делают вид, будто их интересуют умные вопросы — познание там, истина, может быть, идентичность, кто его знает, в то время как интересует их только одно: как бы выглядеть покрасивее своих собратьев. Да, теперь меня это только печалит и раздражает, Ярле, и меня это страшно сердит. Ужасно сердит. Это просто какое-то всемирное надувательство, это самовозвеличивание, возведенное в хитроумную систему. Я этого больше и на дух не переношу. Подумать только, что я и сам мог бы уже много лет заниматься тем же. А, Сара? Можешь себе представить? Нет, все это нужно отправить на свалку истории, говорю я. Смести всю эту шелуху с лица земли.