Шатровы (Книга 1)
Шрифт:
— Нет, я только гимназию окончила. А цветы люблю. Особенно ландыши… — И тут же с грустью добавила: — Только мало их стало возле нашей усадьбы, почти исчезли. Должно быть, не я одна люблю их!
— Нет. А просто очень сухой бор возле вас.
— Да?
— Конечно. А ландыш, он любит тень, сырые места, затемненные.
Она обрадовалась столь немудреному «открытию»:
— Да, да!.. Ландыши — всегда в тени. Я тоже заметила… Но вообще скучать мне некогда. Сеня обещает мне выстроить теплицу, свою личную. Привыкаю к хозяйству: дом, огород, а теперь одних коров сколько!
О чем только не перебеседовали они, коротая путь! О бабке-знахарке Василисе, что заговаривает кровь, и об основах банковского кредита; о строительстве речных плотин и об отлучении Льва Толстого от церкви; о первых взлетах Уточкина, которых свидетелем был когда-то Шатров в Петербурге, и о старинном танце фурлана, которым папа римский советовал высшему обществу заменить "не благолепное" танго.
И только о войне старались не говорить.
Коснулись и музыки, и театра, наконец заговорили о живописи. Это произошло само собою: глядя на необхватные, красные стволы сосен, с отстающей сухой, розовато-прозрачной пленкой, заговорили о Шишкине. Вспомнили Третьяковскую, Эрмитаж, Щукинский музей. Оба не бог знает какие были знатоки в живописи, и разговорились так просто: у кого кто любимый художник, какая картина любимая, что запомнилось.
И Шатров чуть было не сказал, не подумавши, что его любимая — это тициановская «Даная». Но взглянул вовремя на ее большие, с жадным вниманием к старшему устремленные на него глаза, на ее полуоткрытые губы и не посмел: соврал, сказал, что*"Боярыня Морозова".
Прошло часа два пути. Пустынна была лесная дорога: ни одного встречного!
Она изнемогла. Он видел это. Остановил черную от пота золотисто-гнедую кобылицу.
Лесничиха вопросительно глянула ему в лицо. Он сказал:
— Зной. Пески. Надо дать лошади выкачаться. Давно не выезжал на ней: зажирела, застоялась… Устали?
— Немножечко.
— А вы разомните ножки.
— И правда.
Она выпрыгнула из ходка, радостная, словно из тюрьмы вырвалась. Стояла и дышала, дышала, в стороне от дороги, в густой тени. И вдруг послышался ее звонкий, полный счастья голос:
— Боже! Ландышей, ландышей сколько!
— Да, здесь они должны быть: тут поблизости озера маленькие.
— А можно мне отойти немножко?
Он улыбнулся: спросила, совсем как девчонка-школьница у отца.
— Прогуляйтесь, Только прошу вас, очень прошу: не отходите далеко. Знаете, как легко заблудиться в лесу!
— Что вы? — Засмеялась: — Это ведь наш лес!
— Лес-то ваш, да звери в нем чужие.
— Что за звери? Медведь?
— И медведь. А есть и волки. Ваш же собственный супруг зовет меня зимой облаву на них устроить.
— Ну, авось ничего!
Он отпустил ее, но еще раз взял с нее слово, что далеко не пойдет и время от времени станет подавать голос — аукаться. А если он окликнет ее — немедленно отвечать.
И она скрылась в бору.
Сколько-то раз она подала голос, и он ей ответил. Он успокоился, занялся лошадью. Прошло минут двадцать. Он снова позвал ее. Долго вслушивался. Ответа не было. В тревоге, он вошел дальше в бор, по ее следу, и снова зычно крикнул, приставя ладони трубою. Глухо! Только бор шумит в знойной тишине — ровным своим, могучим, извечным веянием-шумом…
"Да что же это такое?! Не может же не услыхать: ведь во всю мощь ору! И отойти далеко не могла… А ну, еще, еще позову!.." И Арсений Тихонович, уже не стыдясь отчаяния в своем голосе и, словно бы неистовой, никогда-то ему в жизни не свойственной мольбы, стал звать ее, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, начал кричать со всей силой, которую придает своему голосу мать в испуге, что сейчас вот, по ее неизбывной до самой могилы материнской вине, взятый ею по ягоды ребенок отстал, заблудился и уж не отыщется, погинул в темном лесу…
…Звал — и вслушивался, звал — и вслушивался, замирая: так, что весь необъятный бор как будто входил в его неимоверно расширившийся, чутко напряженный слух. Отдаленный хруст преломившейся сухой веточки, легкий, глухой стук упавшей на мох сосновой шишки — даже и те были слышны ему. Так неужели бы он не услыхал, если б только она отзывалась?!
И вдруг ужасом охлынуло ему сердце. На лбу выступил пот. "Боже мой… нет, нет!.." От представившегося ему в сознании ощутил вдруг неимоверную слабость — так, что вынужден был схватиться за ствол сосны. Постоял так немного. Отпустило… Шатровское привычное самообладание вернулось к нему. Распрямился. Почти с гневом на самого себя сдвинул брови. Чуть не вслух начал успокаивать себя, придумывать простые, самые естественные, ничуть не страшные объяснения тому, что Елена Федоровна не откликается: мало ли что — отклонилась в сторону… ветер относит… изменились условия для звука — овраг какой-нибудь, деревья густые преграждают путь звуковой волне… Да эта дура, вероятно, и отвечает ему, но слабым, негромким голосом, а ей кажется, что он ее непременно должен слышать. И вдруг издевательски, с горечью, почти вслух подумалось: "А может быть, о н и спокойненько себе ландыши изволят собирать!" И представилось ему, как выходит она из лесу с букетиком, да еще, оказывается, для него и собранным, и в своей наивности даже и не подозревает, что она заставила его пережить!
Страх за нее не проходил. Напротив. И казалось бы, вопреки всем здравым, простым и только что принятым объяснениям, сами собою вторгались в душу, зримо впяливались в сознание ужасающие, омерзительные картины ее гибели после надругательства над нею. "А что ж! Попадись она этим двум дезертирам, затравленным, загнанным, как звери, оторванным от семьи, разве пощадят? Да и тело ее упрячут так в этой чертовой глухомани, что и не найти! Он ругал вслух и себя, и ее, и лесничего.
Шатров провел лошадь с экипажем поглубже в лес, разнуздал Гневную и привязал ее к дереву не только за повод, но еще и на веревку. Затем вынул и проверил еще раз браунинг, дослал пулю в ствол и поставил на предохранитель.
Вглядываясь вперед и во все стороны, он время от времени останавливался, кричал во всю силу легких, и вновь, и вновь прислушивался.
Глухо. Ни отзвука, ни ответа. Шумит бор…
Почти стон вырвался у него:
— О-о! Ну, будь бы ты моя дочь — отхлестал бы я тебя тут же, в бору, прутиком по голой ж…! И зачем, и зачем только я, старый дурак, не отказался!
Сосны вдруг стали редеть, как вот бывает перед поляной. Сверкнула там и здесь белая прорезь берез. И вдруг в знойной, благоуханной сухмени соснового бора повеяло легкой и влажной прохладой. Сквозь деревья, в белых песках, словно синька, до краев налитая в белую отлогую тарелку, засинелось малюсенькое озерцо, вернее бочага, колдобина, с еще не усохшей водою таяния.
Внезапно, еще не выйдя на опушку, он увидел и е е, совсем близко, шагах, может быть, в двадцати.
И невольно замер. Так вот почему, негодная, не отзывалась! Ну, где ж тут ей услыхать голос!
Лесничиха, вполоборот к нему, сидела на самом бережку озерца, обрывистом, но невысоком и, опустив в воду оголенные до самого живота ноги, шумно колотила ими по воде.
И что-то, откидывая голову, пела — пела и выкрикивала в озорном самозабвении.
Из-под черной, высоко задранной юбчонки ее полные голые бедра сверкали ослепительной, пухлой, нестерпимой для глаза мужского белизною. И словно бы это не солнечные зайчики от воды, а отсветы ее сияющей наготы трепетали вокруг нее на траве.