Шаутбенахт
Шрифт:
икалось тошнотворным романсом. «Ехали на тройке с бубенцами…» — душевно жмурясь. Всей этой пьяной гитарщины я не выносил, уж лучше Клава с ее милиционерами, уж лучше «Марш энтузиастов».
Я кинулся ставить Мендельсона.
— Ты с ума сошел! Ты знаешь, который уже час? — возмутилась моя мама, Злата Михайловна.
— Пять
Заесть, занюхать, заслушать.
Теперь в редевшем по весне мраке он поджидал меня. С видом Лары, опустив голову, я подходил и протягивал принятую с утра телефонограмму: «Милый, быть может, мои дни сочтены. Тем лучше. Я не стану добычей тех, кто ставит на мне опыты зла. Меня возьмет могила. Лара истлеет в земле. Ей страшно: мертвые все чувствуют… Или это не так? В памяти людей я останусь вечно живой, как героиня прекраснейшего романа, который зовется жизнь».
Она диктовала со знаками препинания — явно не раз перечитанное и уже не раз исправленное. Потом я прочитывал ей.
А спустя несколько дней вместо записки я доставил Юре Лару во плоти. Она осталась с ним — Алкестида со своим Адметом, а самозваный Геракл удалился.
Наша телефониада имела продолжение. В условный час я звонил куда-то, звонок должен был раздаться с точностью до минуты. Перед этим мы сверяли часы: ее «Победа» всегда отставала от моего «Полета».
Лара подходила к телефону:
— Алло… — и замолкала, «слушала». Шум голосов, поначалу стоявший в трубке, стихал.
Ее дыхание учащалось до форте-фортиссимо, наконец резкий вдох, почти как «ах», и ты в безвоздушном пространстве. Думаешь, пропала связь, — нет, все повторялось снова. То было отчаяние бегуна в виду неотвратимого финиша.
Я — слушатель. Наверняка был еще зритель, и все сопровождалось мимикой немого кино.
«Нет, этому не бывать!»
«Моей маме?!»
«За что вы меня так ненавидите?»
«Любите?»
«Боттичелли?! Нет, не продолжайте! А что, если я открою вашей жене глаза?»
«И пусть! И пусть сожжет мне все лицо!»
«И грудь! Каждый миллиметр тела!»
«Оно покроется рубцами — прекрасно! Тогда не останется на земле никого, кто бы пытал меня своей любовью. Я проклинаю свою красоту…»
«Да как вы смеете! Я дочь барона, командира эскадрильи „Летучая мышь“…»
Зуммер.
Это повторялось нечасто. Но много ли надо — несколько телефонных шариков душистого перца для вкуса? И всегда тот же самый номер. Я его засушил на память: Ж-2-79-48. В какой-то момент телефонная книжка становится гербарием.
В последний раз случился конфуз. Тревожно-влажное «алло», как вдруг…
— Александр Матвеевич! Есть человек на земле, которому судьба Лары небезразлична. Вы хорошо поняли?
Ослышаться было невозможно.
Представляю себе Ларин испуг: а вдруг в ответ он услышит мой голос? Так, обжегшись, отдергивают руку, как я нажал на рычаг. Ба-а! Да я — это же Ян.
Юра подвергся жесточайшей порке. Возвращаясь из школы, Лара не замечала его. Он стоически все сносил, словно уготованное судьбою ей стремился обратить против себя: это по его милости Ларе не дадут стать пианисткой. Бей! Бей меня! Казни меня, собаку! Пусть сильнее грянет буря, пусть больнее хлещет плетка! Только б откупиться.
Я единственный, кто мог быть к Ларе в претензии — потребовать, как минимум, объяснений. И я их получил. Свой медицинский минимум она сдала.
— Так надо.
Сама поняла: этого недостаточно. В конце концов, носить за ней портфель — не такое уж ослепительное счастье. И она мне предлагает:
— Хочешь, я тебя поцелую?
Каким был бы этот поцелуй — может, просто клюнула бы в щечку, а может… Я представляю себе, как она приближает свои губы к моим, их касание гипнозом нежности смежает нам веки. Безраздельно властвовать неземная красота может лишь в паре с таким же неземным блаженством, залогом которого она служит, иначе задним числом была бы развенчана. Лара понимает, что красота обязывает: богиня красоты, она же и богиня любви.
«Клянусь, о матерь наслаждений, тебе неслыханно служу».
— Нет, не хочу. Поцелуй своего Юру.
«Снести не мог он от жены высокомерного презренья». Что старый, что малый. Когда-нибудь пожалею, что этим воспоминанием обделен.
Первые дни мая, как красавицы Серебряного века: холодны, ясны и ветрены. Первое мая без парадных доспехов — это второе мая. Мандаринки раскидав, под разноцветной фольгой скрывающие труху. Монпансье воздушных шаров, наполненных, увы, углекислым газом. Серебристые громкоговорители, вешающие с разницей в один слог. Повсюду портреты родственников, которых, как известно, не выбирают: наше родное советское правительство. В этот день всё во имя человека, всё на благо человека, уже с утра предоставленного радостям частной жизни. Хочешь, иди на лодочную станцию. Хочешь, вопреки золотому правилу не приближаться на пушечный выстрел к «Авроре» подведи к ней свое дитя неразумное. А хочешь, храни беззаветно Кровать-родную, звериное тепло ее бессменных простыней. Второго мая все позволено, второго мая Бога нет.
В этот день вся страна вместе со мной празднует мое переоблачение в плащ. Взоры всех устремлены на него. Завтра я так явлюсь в школу. Послезавтра о нем позабуду. Но сегодня чувство плаща свежо, как холодок в затылке по выходе из парикмахерской.
Я шел — с чистым альбомом для рисования и с душой, легкой, как волосы Береники, промытые невскою водой. Такие же были у купальщицы, которой приписывалось сходство с Ларой и которую на основе этого сходства я перерисовал (со своей памяти) прямо на обложку альбома, под обложкой — белизна непокоренных вершин.
Было часов одиннадцать утра. Я шел на звук вчерашнего салюта, озарявшего многотысячный кордебалет горожан под названием «Тропою грома». Сегодня на берегах Великой Реки полная безмятежность. Где массы давились друг дружкой в ожидании спасительной отрыжки вполнеба, там прогуливались от силы по трое. А то и по двое — под обязательство сделаться тремя в эту пятилетку.
Политика канонерок не была еще в ходу. Впоследствии обведенные лампочками, в язычках флажков, они выстраивались по фарватеру Великой Реки. Но в то утро ничто не заслоняло мне панораму-виньетку: ростральные колонны, портик и пристань, широкой гранитной складкой ниспадавшую к Великой Реке, — «изображением коих отныне повелеваю украшать слова гимна Великому Городу». Оставалось только сочинить, эти самые слова и под видом петровского рескрипта послать в «Пионерскую правду».