Шаутбенахт
Шрифт:
Как нет оправданья в природе, так нет в ней и взаимности. Последнюю нельзя купить — только продать, что кончается трагедией, будь то в масштабе личности, будь то в масштабе нации, которая потом рыщет по планете с пустыми глазницами, озверевшая: верните мне мои деньги!
— Хочешь? — Сняв крышку, я протянул Ларе круглую жестяную баночку (ей, а не девочке, чья мама угощает меня шоколадками — и не выговоришь, не понижая голоса, откуда). В моей баночке лежали монпансье — не слипшимся поблескивающим куском, который проще наколоть, чем разъять. Нет, каждый леденец проживал порознь, исполненный своего матового достоинства. Высокая
Я святотатствовал, предлагая Ларе то, что интимнейшим образом должен был сосать сам. В священном трепете. Каждый отоваренный доллар — в сокровищницу храма! Благоговейному отношению к валюте наша семья училась у государства, которое, каким бы ненавистным ни было, во всем задавало тон.
Но Лара сказала: «Мне нельзя, я же больна», — и не взяла.
Сопереживать ей — наслаждение. Сто раз притворные, ее слезы обладают воздействием — уже в силу чьей-то потребности в таковом. К тому же Лара верна взятой на себя роли. Настолько, что преодолела искушение, в моих глазах непреодолимое: отказалась от неземного, в смысле иноземного, леденца. Что ж, чем сильней соблазн поступиться своей ролью, тем упоительней не внять ему, а вместо этого познать счастье творческой удачи. «Генерала делла Ровере» мне только предстояло увидеть, но законы, по которым живешь сам, ценны как раз своей обратной силой.
Все светлее становилось в восьмом часу, когда возвращались с уроков. То, что недавно утопало в кромешной ночи, начинало проглядывать — как, например, фигура некоего Лариного обожателя, переминавшегося с ноги на ногу неподалеку от школы. «Подожди», — и я послушно ждал, а она, опустив голову, направлялась к нему. Они разговаривали минут десять. Потом точно так же, лицом долу, она возвращалась ко мне — как Эвридика в Аид. Хотя, если смотреть с моей колокольни, мрак, в котором пребывал он, куда больше имел прав зваться преисподней.
В моих глазах это взрослый мужчина; в глазах суда — тоже, соверши он что-либо преступное по Лариному наущению. Я для него был комнатной собачкой, чей нрав известен: зло растявкаться при малейшей угрозе быть согнанной с колен хозяйки. Взрослый мужчина — студент Академии художеств. Роста, правда, не ахти какого — таланта, видно, тоже, раз на искусствоведческом. «Сам рисовать не умеет», — подумал я с чувством превосходства: искусствоведческий — тот же музыковедческий, прибежище бездарей, направляемых другими бездарями.
Я чувствовал себя проницательней и циничней взрослых. То, что время медлило с производством меня в чин оных, было вопиющей несправедливостью. Я же их умнее. Отлично знал, что есть Лара для тянущегося к культуре мозолистой рукой. В плебейской заскорузлости пальцев этого посетителя лекций-концертов я ни секунды не сомневался. Ларино умение играть на рояле рисовало ему поэму экстаза. И какого! Умрет по первому слову. Как в «Поединке», который мы смотрели вместе с Клавой — та верила в магическую власть женщины над мужчиной, приводя в пример свою Валю. Но Валин милиционер был пропойца и животное, потом свои же выгнали его из милиции. А тут студент, который каждый вечер, как на богомолье, приходит постоять перед школой.
Однако их встречи могли этим не ограничиваться. Почему бы в воскресенье, в ветреный весенний день, не назначить Стрелку местом встречи — а оттуда в Эрмитаж? Украдкой мог случиться и поцелуй перед картиной Фрагонара. Тем более что от поцелуев, как говорила Клава, дети не рождаются. Художественная компонента являлась не только пропуском в Любовь с высокой буквы, такой высокой, что с нее уже плевать было на собственное ничтожество; здесь к тому же и желание ввести свою святую («И все хочу мою святую…») в круг других святынь, дабы в отраженном свете она сияла еще ярче.
Как-то раз Ларин портфель показался мне на кирпич весомей, чем всегда. Был полдень, мы на пути в школу, проехали пару остановок. Между Гостиным и Думой еще не снесен портик (сволочи!). В глубине отходящей направо улицы, в будущем снова Михайловской, а покамест уверенно носящей имя однофамильца гения, разбит скверик Искусств. Работники важнейшего из них сидят там по лавкам. В оперативных сводках это зовется «чистить себя под Пушкиным».
Итак, город из бывших, полудобитый, по главной променадной артерии которого струишься в школу, с самой красивой школьницей деля сиденье. Она достает из портфеля то, что делало его неподъемным. По виду юргенсоновский клавир. Называется «Старые мастера». Репродукции знаменитых картин. Каждая как будто перерисована тонюсеньким перышком, штришок к штришку, то разреженней, то плотней. Лара сразу открывает цветную, такие же встречаются в старой нашей энциклопедии: ядовито-аляповатые, к ним, как к отечественному монпансье, липнет папиросная бумажка, которой они проложены. Я вспомнил таблицу «Земноводные II».
— Я похожа на нее?
Я покачал головой. Происхождение книги понятно. Сходство, которым Ларе думали польстить, делало комплимент сомнительным. Уверен, она тоже от него не была в восторге. Может, женщина на картине и получше своих современниц, все равно до Лары ей далеко. В те времена мужчины выглядели красивей женщин. Спортивные, загорелые.
— Совсем не похожа. «Я сегодня не в том биде, у бедя дасборг». (Так разговаривает девочка с заложенным носом в книжке Льва Кассиля.) Здесь ты перекупалась, давно пора было выйти из моря. Носопырка красная, глаза простуженные. И вообще ты здесь за динозавра. На такой шее — и такая маленькая головка. А туловище вон какое. Значит, голова должна быть побольше. И потом, ты что, рыжая? А кто это рисовал хоть…
— Боттичелли.
— Впервые слышу. — Категорически: — Всех художников в Эрмитаже я знаю. И в Пушкинском знаю. И в Дрезденской галерее. И всех импрессионистов знаю, но они позже были.
— Это Венус. Считается самой интересной в мире женщиной.
— Женщина может быть очень интересной, но некрасивой. Симона-синьора, пожалуйста. Очень интересная женщина. И человеку культурному интересные даже больше нравятся. Но только красивую можно любить так, что готов умереть по первому ее требованию. Джину Лоллобриджиду!
Враки, я был влюблен в русалочку. Я назвал Джину Лоллобриджиду («Собор Парижской Богоматери»), чтобы перекупавшаяся Венера не приняла, чего доброго, это на свой счет. Что мне цыганки — эсмеральды, земфиры, кармен! «Красная рожечка, красная рожечка, я тебя люблю».
О Лара, о Россия…
Перед тем как уснуть, лежа в темноте, я воображал то одну, то другую героиню фильма, влюбленную в меня. Продолжительность романа зависела от произведенного фильмом впечатления, при этом могла на долгие годы пережить его успех и даже память о нем.