Шаутбенахт
Шрифт:
Я честно врал, как врут патриоты: «Прекрасное пленяет навсегда». Лара! О, Россия!
— Она меня ненавидит. Только никогда не откажется. Ладно, ты еще мал, чтобы знать почему. Это моя тайна.
Я не мал! («Капризно топая ногой».) Но за один ее взгляд, за одно ее слово мог стерпеть и не такое.
Она отвернулась. Дребезжащий и тряский, особенно в хвостовой своей части, автобус не располагал к тайным признаниям.
Тогда еще на площадях не было подсветки, появившейся чуть позже, предтечей торжественно объявленного светлого будущего. И, кроме луны да звезд, нечем было подсластить виды города. Слева не то чернел Исакий, не то была распластана
Мне удалось загипнотизировать судьбу: случай небывалый, она сошла остановкой раньше. А то бы я проехал свою.
— Ты где живешь? — спросила она.
— Литейный, шестьдесят три, квартира двенадцать. — Я показал свободной рукой. Скрипка и портфель оттягивали мне плечо, «одно на двоих». Пусть кто-нибудь скажет, что я еще мал. — А ты — Невский, семьдесят семь, правильно?
— Пушкинская, один, но это одно и то же. Мы соседи, понял? — Понял, конечно, понял: «Проводите меня в Па-ле-Рояль, сударь» — вот как это надо было понимать. Лара знала свою власть. — А что она еще говорила про меня?
— Ну, еще ты что-то должна была себе обвести, какие-то места… — Тут я блеснул: — Это «Хорошо темперированный клавир»? Та-та-та… Фа-минорная фуга?
Она не оценила.
— По этим нотам играл мой отец, это был его подарок маме.
— А он тоже пианист?
— Не важно, кем он был. Что еще она говорила? «Балерина…» В детстве мама чуть не отдала меня в Ваганьковское…
— Вагановское, — поправил я.
— Кому Вагановское, а кому Ваганьковское. Есть такое кладбище. Если бы я начала заниматься балетом, то давно бы умерла. Я очень больна.
Лара посмотрела туда, где, может, и слабенько, но еще горела ее звездочка. Естественно, я тут же взялся понести ей портфель.
— Тебе будет тяжело. — И не дала. Но потом передумала: — Ну, хорошо.
Я плелся вьючным животным, но таким, которое, если б умело говорить, шло бы и приговаривало: «Да разве это тяжело? Да я могу переносить тяжести, какие другим ослам и не снились».
— Мечтает, чтобы я от нее ушла.
— А ты же сказала, что она от тебя не откажется.
— Ну да, в том-то и дело… — И повторила: — В том-то и дело… А когда она будет звонить?
Сказать «не знаю» — ослабить свои позиции.
— Может, и звонила.
Уже толкая свою дверь, Лара усмехнулась:
— Ей муж не даст от меня отказаться.
Все понимал, все видел, все знал… но когда она была прекрасней ариозо Канио в исполнении Марио дель Монако!
С той поры я сделался пажом, доверенным лицом и преданным портфеленосцем Лары Комаровской, к тому же еще слушателем, зрителем, а если надо, то и хором: «Построят всю школу на линейку, и Сергей Васильевич скажет: „Не уберегли Лару“». (До Мальчиша-Кибальчиша было тогда рукой подать: в два раза ближе, чем до нынешнего две тысячи пятого года — позабывшего отметить столетие первой русской революции. Вообще-то про Мальчиша-Кибальчиша я тоже все-все-все знал, но иным способом самовыражения не владел.)
Она по-прежнему будет заниматься у Радкевич. На третьем этаже, где размещались классы по специальности, я повстречал ее мать, та шла по коридору, держась очень прямо, никого не удостаивая взглядом. Сейчас войдет в класс — и прочь личину! Станет подносить к глазам платочек, выслушивать, что ее дочь — тупица, а на прощанье примется униженно благодарить учительницу, так уж и быть согласившуюся считать этот раз «последним»: «Бог вам воздаст, Инна Семеновна, Бог вам воздаст…»
Для Лары просьба о прощении равнозначна изнасилованию. Против позора есть только одно средство: по дороге в школу она молча показывает мне пузырек с прозрачной жидкостью. Достала и быстро спрятала.
— Они получат то, чего хотят.
И убежала вперед.
Будь я в девятом… Тогда бы со стороны это выглядело ссорой влюбленных: она после каких-то его опрометчивых слов бежит прочь, он в неземной досаде роняет на грудь чубатую голову, симфонический оркестр исполняет патетическую музыку.
Взрослым шагом я направляюсь в 9 «Б» и застаю там картину, которую охарактеризовать можно одним словом: мечта. До звонка пять минут. Джазюга выпущен из клетки. Это, стуча каблуком, лабает буги-вуги Берлинский, из брюк-дудочек вырываются красные носки. Зажмурившись, Берлинский выкрикивает магические слова по-ангельски. Одновременно на крышке рояля поединок двух «пелеев». Мячом служит гривенник, футболисты — пара пятаков, азартно подталкиваемых расческами. Гол! Гривенник влетает в воротики, которые процарапаны ножиком на всех без исключения роялях четвертого, общеобразовательного этажа.
В старых гимназиях в каждом классе были свои заводилы. С победой Великой Октябрьской революции, отменившей раздельное обучение, оголец перестал верховодить классом и стал душой уборной. Из Марсова поля класс превратился в Сад Любви, отныне начинающие Царицы Ночи сами распределяли, кому быть Зорастро, кому Тамино, кому Папагено, а кому и Моностатосом (и устраивайся, как хочешь, всеобщий пария). Какая роль досталась Берлинскому? Полагаю, не злополучного мавра. Да меня это и не трогало. Если б для исключения из комсомола тоже требовалась характеристика — как потребует их позднее ОВИР для убывающих, — Берлинскому бы написали: «Пользуется авторитетом у младших товарищей». Он ярчайший представитель 9 «Б», а в 9 «Б», согласно нашим верованиям, обитали боги. Как на Олимпе, как в Валгалле. Быть услышанным богом — это ли не предел человеческих мечтаний!
Чувствуя, как сутулюсь, я еще раз бросил взгляд на класс: кто кивер чистил весь избитый, кто штык точил, кто — что. Неразошедшийся комок кумушек точил лясы. Все было вроде как у нас, но мудреней, взрослее, с привлечением технологий будущего. Кто-то мог уже кусать длинный ус, сердито ворча. Лары в классе не было.
— Берлин, ты видел Лару Комаровскую? У нее в портфеле яд. Мы ехали в автобусе, она мне показала.
Смолкли — и веселия звуки, и шум футбольных трибун, и змеиное шу-шу-шу внутри комочка, и метафизический скрип перьев тех, кто на скорую руку сдувал домашнее задание: какими бы скорыми эти руки ни были, им за пять минут не управиться, теперь же можно призвать себя к спокойствию, сказав: «Лара отравилась».
И тут она появилась, мертвенно-бледная, с опушенными глазами, — так в фольклорном ансамбле движутся неприступные в своей скромности красавицы, не поднимая очей на притихших от восхищения джигитов. Только коса у Лары не черная, а золотая. И не фальшивая, а своя. В полной тишине, пошатываясь, она прошла через класс и села за парту. Мое присутствие учтено — судя по незримому для публики движению, каким поощряют кого-то своего за кулисами. Ее окружили. С нею пытались заговорить, но она только качала головой, закрыв глаза и плотно сжав губы: ей было плохо.