Шаутбенахт
Шрифт:
ВТОРОЙ. Надо только представить себе со всеми натуралистическими подробностями, как тобою — подчеркиваю, тобою посланный металл вторгается в плоть, дробит кость. (Он продекламировал.) «Еще немного, и — вдали отсюда зарыдают». Ты это должен постоянно видеть перед собой — за сценой все происходит только у Еврипида. Вот, точно как эти плафоны, повисли на ниточках глазные яблоки. И это твоя лепта — если граната брошена удачно. Это следует осознавать по-дикарски конкретно…
ПЕРВЫЙ. Готтентот, исповедующий Нагорную проповедь, — фальшивый идеал. Настоящего готтентота Нагорной проповедью не проймешь. А вырядившийся дикарем выпускник Кембриджа напрасно полагает,
ВТОРОЙ. Лицемерие — этим словом низшая ступень определяет свое отношение к высшей, в сфере нравов, поведения, искусства. Для кого-то ты лицемер — раз Торвальдсену предпочитаешь Генри Мура. Ну, а для кого-то — раз сморкаешься не в руку, а в платок.
ПЕРВЫЙ. Есть что-то дамское в пацифистах — сказал один великий поэт.
ВТОРОЙ. Если б он был действительно великим — он бы этого не сказал. Это не Оскар Уайльд, случайно?
ПЕРВЫЙ. Вы пытаетесь воздействовать на меня зрелищем боли, страданий, причиною которых я лично являюсь. Но есть какая-то последовательность, какой-то порядок — что за чем идет. Я не причина, я следствие — тех же повисших на ниточке глаз, каши из костей и мяса, вытекшего мозга. Ваши же полкило натурализма — можете их взять обратно. Бомбардировка Мадрида была раньше — потом уже моя граната. Нет! И в страдании — и в страдании тоже — существуют временные приоритеты. Морально боль не равна боли, смерть — смерти, даже если это смерть ребенка.
ВТОРОЙ. Именно этого-то вы и не понимаете: что человек, как сотворенный по образу и подобию Божию, существует в вечности — значит, только в настоящем времени. Всякий миг суверенен и самоценен, включая и миг страдания. Но нужно преодолеть земное притяжение, чтобы это понять…
ПЕРВЫЙ (насмешливо). Равно как и то, что прошедшее и будущее — это фикция, это грамматические формы, а причинно-следственная связь — всего лишь бусы из халкидских гробниц…
ВТОРОЙ. Это ты говоришь, игемон.
Перед Муней стояла тарелка с маленькими, как мидии, пирожными. Назывались они «эстрелла», это была здешняя специальность: янтарного цвета дольки с облитым глазурью гребешком и тончайшей, как засушенный лепесток, корочкой по краям, внутри заварной крем и чуть-чуть персикового варенья. Муня был не в силах остановиться (он был ужасным сладкоежкой), двумя пальцами он подносил ко рту «эстреллу», надкусывал кончик и слизывал первую капельку выступившего из трещины крема. Он лакомился вызывающе: слегка запрокинув голову, наблюдая из-под опущенных век, как медленно исчезает «эстрелла», наконец, к липким губам прикасаются такие же липкие пальцы, — после чего брал следующую.
Но уши — внимали чужим разговорам; это были трубы, ведущие непосредственно в мозг. «Слышимость важнее видимости», — подумал Муня… подумалось Муне, у него все еще не хватало воли всецело управлять своей мыслью — думать исключительно о том, о чем хочешь (не путать со свободой мысли: что хочу, то и думаю). В его положении это было даже утешительно — так себя уговаривать: мол, одно-единственное слово часто на всю жизнь западает в душу, а сказавшего — назавтра можешь уже не узнать.
За соседним столиком сменилась пара. Он — немолодой толстяк, она — девчонка. Муня, у которого сентавос в кармане оставалось не больше, чем «эстрелл» в тарелке, про себя обозвал девушку скверным словом, а мужчину и вовсе погнал штыком через линию фронта к фашистам. В итоге получилось все наоборот: до кого фашистам рукой подать — до него; толстяк же небось благоденствует себе в Барселоне, а эту девушку — и не подозревающую, что есть такой Муня, революционер, — он бы мог теперь узнать только своими якобы зрячими пальцами — так вроде говорят о слепых (общество позволяет им это, девушки терпят). Сценка «Слепой и девушка» возможна исключительно как пантомима, в роли слепого республиканца — Жан-Луи Барро.
В пункте «Пища наша» Муня, наверное, все-таки перебрал. Не в смысле обжорства, а что и сейчас бы своими зрячими пальцами любовался «эстреллой»: ел бы и осязал — не то что… Как раз был очередной привал, он снова «выжирал» фасоль из горсти. Хорошо, что еще не прямо мордой в торбу, словно там овес, а он — известное животное. Вокруг стоял (или пора переучиться: «в ушах стоял»?) привычный шум — шум присутствия, а не общения. Таким по природе своей является птичий гомон — к слову сказать, никогда еще, пожалуй, я не видел страны, в которой было бы так мало птиц. Нам случалось иногда замечать птиц, похожих на сороку, стаи куропаток, внезапно вспархивавших ночью и пугавших часовых, и, очень редко, медленно круживших в небе орлов, презрительно не замечавших винтовочной пальбы, которую открывали по ним наши солдаты, — правда, Муня бы не поручился, что так оно в действительности и было. Он сам говорил про птиц с чужих слов, повторял как попугай.
Но что было бесспорно, так это полдневная жара — в ночи-то кромешной. Они пошли дальше. Муня с оттенком бреда размышлял, что легче: жара при ослепительном свете дня или — мнимой ночью? Он вообразил такую игру — для себя и для своих товарищей по несчастью. Пейзаж в духе этого, с расстроенной психикой — ну, этого, Сальвадора Дали: редкие, но тенистые деревья на каменистом плато, по плато мечутся фигурки людей, им надо эти деревья отыскать, чтобы спрятаться в их тени. Это как на детском бильярде: никелированный шарик мечется, один угодит в лунку, а другой, зигзагами, так и промчится — в пекло.
А согласился бы Муня победить Франко ценой потери обоих глаз? А ценой потери ног? (С каждым вопросом планка понижалась, следовательно, ответ всякий раз был… какой?)
Страшного в слепоте, как ты понимаешь, ничего нет. Это только покуда видишь — боишься ослепнуть, а когда уже не видишь, то понимаешь, что это не самое главное. Муня порадовался за себя не сильно, но все же: голова, подумал он, — зато голова начинает работать лучше, нет отвлекающих факторов, мысль собирается, концентрируется в точку, которая вот-вот закатится под тенистое дерево; а если б мозги оставались прежними, разве был бы он в состоянии состязаться с никелированными шариками остальных?
Но им, конечно, хуже, чем ему. Слепой — это прежде всего homo sapiens, сплошной клубок мыслей. Кому-то, таким, как Муня, это в радость, но простые люди — чьи радости иного свойства, — как они это переносят? Муня злорадно ставил их перед дилеммой: ранение как теперь или же хорошенькое ранение в пах? Выбирай, парень, выбирайте, Педро, Рамон, Мануэль, Хаиме.
Мысль потекла в новом русле: не видеть предмет своей похоти — это то же, что сразу гасить свет, без всяких прелюдий, — ну, взять и сразу повалить на диван. Сам Муня так и поступал: всегда находились какие-нибудь терезы — молоденькие работницы, уныло зарабатывающие свое унылое жалованье. Боже упаси от мысли, что он им платил, как какой-нибудь буржуйский сынок, — мог, конечно, сводить в угловую кондитерскую или заплатить за билет в кино. Но их приманивали разве деньги? Запах денег, исходивший от него, то, что он проживал на бульваре Тотлебена в особняке. Если уж на то пошло, платить приходилось «ласкою после» — так трудно дававшейся ему «пост-людией», в продолжение которой душа рвалась прочь, подальше от этой мерзости (как мог отец избрать себе такую профессию — не понимаю…).