Шаутбенахт
Шрифт:
«Ох, глазоньки мои, глазоньки…» — заохал кто-то совсем близко, с той бесхитростной меткостью человека из простонародья, на какую не способен ни один рефлексирующий интеллигент. Для последних меткость эта и оскорбительна и благотворна — как оплеуха против истерики (то же можно сказать и о хождений в народ).
Это относилось к нему, или говоривший имел в виду себя — Муня так и не понял. Возникло чувство, что они всё знают, только он — ничего. Однако они не столько ему противостоят (подтрунивая над неловким барчуком, как, мнительному, тому кажется), сколько отрезвляюще дают барчуку понять: он не один, поэтому попроще надо, попроще.
Муня молчал, вместо того чтобы окликнуть соседей, расспросить — о себе, о них. Первая
Муки неведенья продолжались недолго, ужасная правда открылась быстро. «Здесь собраны раненые бойцы…» — прогромыхал над головой голос говорившего явно в рупор (к какому же числу людей он обращался в таком случае!). «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение. Положение трудное. Фашисты прорвали линию обороны под Фрагой и пытаются окружить 29-ю дивизию. Санитарных машин очень мало, и они перевозят только тех, кто не может самостоятельно двигаться, — бойцов с ампутированными конечностями или другими тяжелыми ранениями. Вам предстоит выходить из окружения своими силами. Каждый получит необходимый запас питья и продовольствия, а поведет вас собака-поводырь Люцифер, знающая дорогу. Вы будете держать ее за поводок — он такой длины, что его хватит на всех. Но запомните, кто хоть на миг выпустит поводок из рук, тот пропал. Каждые три часа по звонку будильника, подвешенного к ошейнику, собака останавливается. Как только снова зазвенел звонок, она идет дальше. В конце пути вас будут ждать и о вас позаботятся».
Голос, хоть и гулкий, показался бы Муне в иных обстоятельствах знакомым; впрочем — может быть, лишь акцент, делающий все голоса «на одно лицо». В любом случае, сейчас ему было не до этого.
Пространство — воспринимаемое на слух — сразу наполнилось шумом (горестных междометий?), а тот же голос то же повторял уже в отдалении, для других: «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение…»
Потерявшие зрение. Приговор обжалованию не подлежит.
Он сделался слепым.
Это было так огромно, необъятно, постижимо лишь в крошечной своей части, что даже не пугало. Вообще о слепых: до сих пор слепых Муня просто не замечал. Лично он не знал из них ни одного — и, наверное, по малодушию знакомиться бы не захотел. В отдаленной перспективе, конечно, наука будет вправлять ослепшим новые глаза, но пока, пока это неосуществимо… Словом, здесь даже вот такая фантасмагория: если б в некой безвыходной ситуации городу потребовалось откупиться от дракона десятью жизнями, бургомистр Муня предпочел бы все десять отнять у слепых: все равно слепые — это почти то же, что мертвые, их окружает та же черная пустота, смерть им, верно, и не страшна. Сейчас Муне представилась возможность на собственном опыте убедиться, верно ли это. Верно ли, что человек прежде всего видит!
Уже одно удивило бы прежнего Муню — в самом себе, теперешнем, слепом: никакой апатии. Он оживился, словно перемена мест все еще сулила ему яркие впечатления. Казалось бы, яркие… цветные… картины мира — все, прощай! А он тем не менее оживился. В минуту позабыта и резь в глазах — или на месте глаз? — которой он до того почтительнейше внимал. А что! В рассуждении его величества организма что глаз, что зуб — даром зрячий готов всеми органами пожертвовать и физически себя как угодно обкорнать, только б этот, «равноценный» зубу или ногтю, орган сохранить. (Вот Карабас дает Буратино червонцы — что он при этом говорит: береги пуще глаза там что-то. «Золотой ключик» гр. А. Толстого им с Annette читала некая Ольга Артуровна, душившаяся со своим мужем одним и тем же немецким одеколоном, которым от мужа пахло вперемешку с потом — хаузмейстер Козловс приходил иногда что-то приладить, ввинтить лампочку. Неожиданно вспомнился и этот неприятный и путаный запах, а заодно уж и как противно сердилась Annette, которую Муня щипал, покуда читался «Золотой ключик».)
Он стремительно приподнялся на локте — поскорее бы отправиться уже. Будущее сохранило свои свойства вакуума; оно влекло — но измерялось отныне минутной, ну, часовой стрелкой. Мудрец и слепой далеко не заглядывают — гласит какая-то там мудрость. То же и девятнадцатилетний. Муня выбивал «два» из «трех возможных», и, надо полагать, уж подавно он не задумывался, чем на деле является экспедиция слепых с собакой-поводырем во главе. (Ну чем не разновидность Крестового похода детей — «Крестовый поход слепых». Горы, камни, война идет. В кулаке поводок. В памяти предостережение: «Кто хоть на миг выпустит поводок из рук, тот пропал».)
Это был очень прочный ременный жгут, убегавший вперед. Чтобы за ним следовать во всех смыслах слепо, надобно было побороть в себе инстинктивную осторожность двигающихся на ощупь, а для этого требуется абсолютное доверие к проводнику.
Началось с того, что на тебя — на тело, на лицо, куда попало — шлепнулось… Муня прижал это к себе — то был жгут. «Не выпускать, не выпускать», — раздавался голос, один и тот же, то там, то сям — будто с тобой играли в жмурки. Одновременно на живот легла торба: рука нащупала в ней флягу и кой-какой провиант.
«Всем встать, лицом против ветра… Всем встать, лицом против ветра…» Муня почувствовал, как ожил жгут. Он поспешил повесить торбу через плечо и стал на ноги. Еще качало. Повернулся в одну сторону, в другую, в лицо задуло явственней. Поводок натянулся, Муня вцепился в него мертвой хваткой — и как подал сигнал: почти мгновенно оказался перед необходимостью перебирать ногами землю.
Это состояние — человека, которого волокут, — держало в таком напряжении с непривычки, что душевных сил просто не оставалось на то, чтобы, скажем, ужаснуться. Каково было ступать всякий раз в пустоту — под ногою лишь в последнюю секунду чувствуя опору, и то не шире следа от собственной подошвы, словно это тебе подставляет руки умонепостигаемая сила.
Муня никогда не страдал высотобоязнью, зато сохранил из своих детских фобий одну, которую психологи определяют как сугубо возрастную: этакий инфантильный солипсизм — за гранью видимого нет ничего. Силы, которые тебя морочат, могут имитировать и шаги горничной, и голоса родителей, и Аннеттин — все равно по ту сторону (чаще всего это означало ту сторону двери «ватера», где Муня как раз засел) пропасть.
Отныне такого рода фантазиям было где разгуляться — аж до спазмы, именуемой акрофобией; отныне лицо (недавно еще цветная открытка) чернело провалом, слившимся с бездною под ногами, — а что идешь все же, ступаешь по чему-то, так это какой-то джинн, какой-то вихрь адских исчадий подставлял (из своих неведомых адских побуждений) ладошку за ладошкой, — но никакой уверенности не было, что в следующий миг нога не провалится… Оттого Муня так вцепился в жгут — словно был готов на нем в случае чего повиснуть.
Уж сколько времени он мучился жаждой — потом забывал об этом: не было сил отвлечь свое внимание, достать одной рукой фляжку. Ляп-ляп-ляп изнутри (издаваемое разлипавшимися губами, отлипавшим от нёба языком) было неотличимо от такого же шлепанья снаружи: якобы по Арагонскому нагорью, опаленному, обветренному, плелась слепотысяченожка… Или чудища, и всякие демоны, и все ужасы, впрямь сгрудившиеся позади голубой фанеры (давеча сгоревшей), только звукоподражают, а на самом деле никого нет и он, Муня, один?