Шаутбенахт
Шрифт:
Став сразу кряжистым, квадратным, Муня разглядывал штабную карту с отмеченной на ней флажками линией фронта — и вдруг, сам не понимая почему, спросил какого-то типа, долговязого, высоченного, ну, типичного англосакса:
— Italiano?
— No, ingles, — ответил тот. — Y tu?
Чтобы как-то оправдать нелепость своего вопроса, в замешательстве Муня пробормотал:
— Italiano.
К счастью, англичанин не знал по-итальянски и их никто не слышал. Муня заторопился, они обменялись рукопожатием, причем на Мунином лице выразилась решимость, вся, на какую он только был способен. (Спустя несколько месяцев случай свел их снова, это было на какой-то железнодорожной станции, кажется, в Лериде. Англичанин Муню, понятно, не узнал. Они стояли на перроне и оба не сводили глаз с проезжавших мимо платформ, груженных пушками. «А все-таки война, несмотря ни на что, — славная штука!» — прокричал наконец англичанин, наклонившись к самому Муниному уху. Муня и сам глядел как зачарованный на пушки, по детской привычке считая вагоны. Действительно, прекрасен вид орудий, когда знаешь, что они твоего полку. «Вступив в ополчение,
Ратный труд, пока их полк («колонна») находился в Барселоне, был не в тягость: они немножко маршировали на большом мощеном дворе — мощенном по-барселонски, т. е. отлично, — немножко учились обращаться с оружием, главным образом в штыковом бою, для чего в распоряжении каждой роты («секции») имелось два человекообразных чучела и несколько ружьеобразных палок — зато с настоящими, без дураков, штыками. На одном из занятий Муня был даже немножко ранен. Отрабатывался несложный прием бросания гранат во время атаки. Несколько солдат бежало с учебными винтовками в одной руке и учебными гранатами в другой — «с винтовкою в одною и саблею в другою», приблизительно так. По команде тениенте (мл. лейтенанта) боец кидал гранату — символически вырвав зубами шпильку и развернувшись всем корпусом для хорошего замаха. Но один из ополченцев — черт его побери! — перепутал, что в какой руке держать. Уже в последний миг сообразил он, что замахивается винтовкой, а гранатой запустить может только в обратную сторону. Что, недолго думая, и сделал. Граната — оловянный лимон в фунт весом. Так нежданно-негаданно Муня разделил судьбу Голиафа. В тот вечер с забинтованной головой — увенчанной пилоткой — он гулял по набережной, не то и в самом деле ловя на себе взгляды чаще обыкновенного, не то приятно на сей счет заблуждаясь.
Другое ранение было из настоящего оружия, и виноват был не кто-то, а он сам. Накануне их привезли «на позицию» — фашистские окопы располагались метрах в шестистах. Когда наступила очередь Муни идти в караул, ему дали винтовку, показав, как заряжать, и при этом зарядив. Муня зорко вглядывался в линию обороны врага, винтовка лежала на бруствере, как на прилавке тира. Иногда Муня брал ее в руки и прицеливался: палец на спуске, щека чувствует прохладно-влажную вытертость дерева. В окопах классового врага, казалось, было пусто — только вдруг опровержением этому высовывалась половинка человечка, словно говоря Муне: «Муня, будь бдителен». К нему подошел боец Маурисио, андалузец, и тоже стал смотреть. Вскоре половинка человечка появилась снова, но на сей раз, посновав влево-вправо, позабыла спрятаться, точно сознавала: снайперов в рабоче-крестьянской армии, по крайней мере на этом участке фронта, нет. Андалузец Маурисио показал знаками Муне, что, мол, давай, подстрели. С секунду Муне было страшно: он еще никогда ни в кого не стрелял, но медлить значило выказывать преступную слабость, а главное, заронить в душе испанца подозрение, что ты жалеешь фашистов, а то и вообще, глядишь, сам фашистский шпион. В полку, который они сменили, было обнаружено сразу два шпиона. Шпионов, как правило, доставляли в штаб — находившийся неподалеку, на склоне горы, в бывшем помещичьем доме, — где после недолгого допроса расстреливали. Однако Муня слышал, что случались и недоразумения. А тут подошел другой испанец и тоже стал весьма красноречиво сгибать и разгибать указательный палец и щурить один глаз. Да и классовый враг продолжал куражиться — щеголял своей неуязвимостью. Муня, как ему и советовали, зажмурил левый глаз, указательный палец положил на курок и стал целиться. Только, надо сказать, целился он из русской шестилинейной винтовки образца 1869 года — из тех, что вредительски были присланы Москвою, о чем впоследствии московские же газеты и писали, требуя справедливого возмездия для изобличенных предателей (их именовали, по гнусной советской манере, «троцкистами», а надо б — «сталинистами»). Посему и целился Муня совершенно напрасно — сам легендарный Пандар был бы здесь бессилен. Муня взял немножко выше, потом чуть ниже, затем — волосок левее, волосок правее; когда он оптимально навел на цель — приклад упирался уже не в плечо, а в его жизнестойкий подбородок…
Чудо еще, что после выстрела зубы остались целы. Залитого кровью, в абсолютном нокауте, Муню унесли — в душе дивясь, что такое могло произойти с иностранцем: в глазах испанцев заграничное всегда лучше; но и по той же причине если не радуясь, то про себя злорадствуя, ибо особого расположения к чужакам, явившимся невесть откуда, невесть по чьему приглашению, среди их испанских однополчан тоже не наблюдалось. (Потому же испанец мог обожать тебя в глаза, а за глаза поносить, делая то и другое от всего своего испанского сердца.)
В лазарете при штабе полка, куда его дотащили на носилках (расстояние четыре километра), Муня пролежал четыре дня с необычным диагнозом «сотрясение челюсти». К тому времени он уже был не вполне тем Муней, которого на Ленинском плацу хлопнуло по лбу учебной гранатой. Между первым и вторым ранением накопилось много впечатлений — все они, как нетрудно догадаться, были не в пользу идеального социалистического братства. Говоря просто и прямо, Муне приходилось постоянно зажимать нос. Сказывалась не только привычка к канализации. Известное Мунино высокомерно-презрительное отношение к разным там «матерьяльностям» (также и помимо благоприобретенных — все понятно?), дома выразившееся в неоригинальном революционерстве барчука, имело где-то глубоко в основе своей личную брезгливость: дух брезговал плотью, и это когда кругом все обслуживают человечье мясо, молятся на него — каждый на свой лад, кто с помощью гинекологических инструментов, другие, как Annette, всю жизнь искавшая (по Муне, так с самого рождения) себе мужа. Но вот выясняется, что то же и у революционных бойцов: революция прекрасно согласовывалась с их физиологией. Последней они дорожат не меньше, чем первой; в этом они были чистыми буржуями — вместо того, чтобы очистить себя революционным парением. Муне трудно было объяснить словами, но он чувствовал: повсеместные нечистоты, жирная, отвратительного вкуса пища, невозможность напиться простой воды, а вместо нее хождение по кругу этой фляжки, из которой бьет винная струя такой силы, словно из коня (покуда мы стояли в Барселоне, это была самая страшная пытка: к обеду только вино, с водой плохо), так вот, он чувствовал, что не случайно все это — то, что так мучительно ему видеть, обонять, есть. Тут свой страшноватый смысл, а не — как он себя уговаривает — усугубление нарыва, перед тем как прорваться и гною уйти раз и навсегда. С гноем уйдут тогда и Педро, и Рамон, и Роке, и Хаиме, и Себастьян, которые очень привязаны к своим телам. Значит, на смену прежней гинекологии — толстых — грядет новая, хуже, потому что без антисептики. И потом, что уж совсем не лезло ни в какие ворота, — то, что революционеры друг у друга крали. Собственно, когда его обокрали — кошелек с недельным жалованьем и банку сливочных бисквитов, купленную в дорогой кондитерской, — Муня и обиделся на Революцию. Он дулся на нее несколько дней, потом простил, потом снова что-то произошло, он снова оскорбился. Да и на фронт их тоже отправляли не как прежде — в городском парке позади Plaza de Espa~na устраивался митинг, с цветами, с музыкой, женщины подбегали к уходившим строем ополченцам, суя каждому что-то «на дорожку». Нет, их увезли ночью, тайно — как гроб с Пушкиным. Причины столь унизительной конспирации были яснее ясного: городские власти теперь старались потрафить не рабочим дружинам, а недавно созданной буржуазной Народной армии. В результате был недополучен заряд-другой революционного воодушевления, который поддержал бы Муню в тряском, тоскливом, а главное, безводном — по вагону гулял все тот же «паррон» с вином — пути на фронт.
Политические новости из тыла на театр военных действий поступали с опозданием, а то и вовсе не поступали — это всегда было и будет, какой-нибудь Оглы Мирзаевич будет бежать с криком «Уррра!», а в ту самую минуту его жену, детей и весь его родной аул сажают на грузовики, и Москва кует за указом указ. Конечно, Сарагосский фронт был не так далек от Барселоны, как Кенигсберг от какой-нибудь Халды-Балды, тем не менее ни Муня, выписываясь из лазарета, ни его соратники в окопах не знали, что в этот день в Барселоне, после недели спорадических перестрелок, сопровождавшихся расковыриванием брусчатки, ПОУМ был объявлен вне закона, а его сторонники разоружены и арестованы. По-прежнему над их позицией, когда Муня возвращался, реяло красное знамя с буквами П.О.У.М. Андалузец, осмотрев Мунину челюсть, отмеченную следами мастерского удара, решил сделать товарищу приятное. «Тот фашист после твоего выстрела уже больше не показывался, — сказал он. И прибавил, подумав (о том, наверное, что доставленное товарищу удовольствие все же следует приправить дегтем): — Надеюсь, что пуля прошла достаточно близко, чтобы фашист подскочил».
Прошло еще недели три сидения в окопах. Солнце жарило, воды не было — только вино из этого кошмарного «паррона». Тут же за мешками с песком смердели отбросы пищи во всех ее ипостасях. Никаких потерь рота не несла — ни убитыми, ни ранеными, ни пропавшими без вести (в Народной армии дезертиров расстреливали на месте, но в отрядах ПОУМ, состоявших из добровольцев, их просто-напросто не было). Фашистские аэропланы, если и прилетали, никогда их укреппункты не бомбили: отдельные снаряды, которыми время от времени противник в них стрелял, ближе, чем в пятидесяти метрах, еще ни разу не взрывались. Муня воевал исключительно с жарой, вонью, грязью; со своим подавленным состоянием. О том, что враг может представлять лично для него какую-то опасность, он даже думать забыл.
Наступило 19 июня. Прибывший в четыре утра вестовой из штаба сказал, что предстоит передислокация, их перебрасывают в Уэску, где готовится наступление. Уэску наконец собираются взять, а пока восьмерых из них, и в том числе бойца Иванса, с полной выкладкой вызывают в штаб. Радостно возбужденный, Муня скатал одеяло. Его ждали перемены: бой, атака. Прочь из тупой бессмысленной темницы, зовущейся окопом! И вообще, что бы ни произошло, это будет лучше, чем когда ничего не происходит — изо дня в день одно и то же ни-че-го.
«Смотри!» — изумился Хаиме, когда они уже подходили к штабу. Действительно, над ним развевался республиканский красно-желто-пурпурный флаг, часовой же был в коричневом комбинезоне солдата Народной армии. Очевидно, переброска отрядов ПОУМ уже началась. Когда они хотели войти (пароль был cultura, отзыв progresso), к ним подошел человек в гражданском, лучше сказать, человечек — хилый, маленького росточка. «Ага, вы уже здесь, отлично. — В них невозможно было не признать ополченцев. — Иванс». — «Я», — отозвался Муня. «Пойдемте со мной, остальным немного надо подождать». Он говорил с каким-то акцентом, но, во-первых, в республиканской армии с иностранным акцентом говорила уйма народу, во-вторых, Муню куда больше занимало оказываемое ему предпочтение перед остальными — он не знал, должно было это ему льстить или наоборот.
Странно, они входили — Муня, лежавший в здешнем лазарете, узнал больничную каптерку…
И тут все полетело кубарем: тускло горевшая при свете летнего дня лампочка над входом, дверной косяк, рванувшийся к тебе… Был ли это снаряд? Было ли это прямым попаданием авиабомбы? Мысль, что ты погибаешь… нет, мысль просто не поспела. Удар в лицо был такой силы, что оказался нечувствителен. За ним ничего не последовало, а то, что предшествовало ему — девятнадцать земных лет, — забылось под навалившимся на дыхание грузом… счастья…