Шаутбенахт
Шрифт:
Чтобы рассудку не сорваться с карниза, он вытянул перед собой руку — проверить: кто впереди, чья спина — или перепончатое крыло? Или ладонь будет хватать одну пустоту? Только не успел, стальные клещи стиснули ему плечо.
— Mamita mia!
В затылок полыхнуло стоном облегчения — передававшегося и ему.
Чары как сдуло.
Простейшая мысль: а зачем так держишь — будто упадет? Это относилось к поводку. Левая рука теперь без усилий лежала на уже досконально изученной горбушке ременного жгута. Стало возможным даже касаться его кончиками пальцев, а то и совсем на секунду отдернуть их и тут же назад («как будто летать учился»), или опуститься на соседнюю кожаную горбушку — но не дальше, на далекие полеты рука еще не осмеливалась. Муне и так уже раз «утешительно» отдавили пятку.
Тем не менее прогресс
Садясь — и придерживая поводок, — Муня наткнулся на… странное чувство — ощущать в кромешной тьме чей-то торс в натуральную величину. «Эй, ты кто?» — его тут же окликнули, но он не захотел говорить ничего, не хотел слышать звук собственного голоса. Он был не прочь послушать, о чем говорят вокруг — люди, чьи тела можно было теперь только лепить из мрака, — но те тоже друг друга словно «избегали». Слышались шорохи, звуки, даже реплики — и ни одного диалога, никакой переброски фразами.
Устыдились. Своего общего позора, скромники. А какие скоты были, какие безмозглые животные!.. Так теперь Муня думал о революционерах. Не о революционерах, конечно, — в праве так зваться он им давно отказывал, много чести. Это была роковая ошибка: революция должна была начаться в другой стране, не такой отсталой, как Испания (кому приятно сознавать, бедный слепой Муня, свое банкротство).
«Свинство!» В гневе Муня вскричал это по-испански, на языке адресата — во фляжке была не вода, а вино — теплое, недостаточно жидкое. И ничего не попишешь — придется пить.
В сердцах сминая в пальцах хлебный мякиш и давя вареную фасоль — добытые в торбе, — Муня подносил рот к горсти, как к корытцу, разве что не хрюкал при этом; нельзя однозначно объяснить, почему он так ел, кому назло. А теперь глоток из фляги и — Viva Espa~nca, как кричали фашисты из своих окопов.
И всегда предстоит есть вслепую — всегда-всегда. Только этому «всегда» быть-то осталось недолго — нужно правде смотреть в ее выбитые глаза. Фашисты больше не кричат «Вива Эспанья!» из окопов, они кричат это на бегу, штыками добивая раненых. Черный гной из прорванного фронта вытекает на юг — слепые для отступающей, для окруженной армии обуза. Да и к тому же слепые, они — что мертвые, им терять нечего, я ведь знаю, как в массе думают: тут и здоровым-то, и зрячим не успеть из окружения выйти. Бросили слепых, это ясно. Как Хензеля и Гретель, сейчас уведет их в чащу собачка-поводырь… когда это было? Они с Annette сидели в театре, на сцене дровосек в синей блузе боится глянуть в глаза своим детям:
— Ihr setzt euch hierher, haltet euch warm, ich sammle Holz und kehre zu euch zur"uck [48] .
В зале полно детей, «Хензель и Гретель» дается только перед Рождеством. «Ну, как там „Хрензель“?» — весело спрашивает отец, повстречавшийся в дверях дома. Пальцами из-под своей рыжей бороды он делает Бабу Ягу.
Вот Муня и заглянул правде в глаза, что на аппетит, впрочем, не влияло — или, точнее, не умеряло ту жадность, с которой Муня набивал себе рот.
«Что есть, в сущности, трапеза слепого?» — рассуждал он респектабельным баском — про себя, уже снова переставляя послушно ноги и держась за сворку; не только мысль скакала блохой с каленой иглы на каленую, внутренний голос тоже ломался и менялся поминутно: то рассудительно-бархатный, что твои бриджи в первый барселонский вечер, то вдруг как завизжит драными подштанниками — и опять тут же как ни в чем не бывало: барин, бархат, Барселона. Что есть, в сущности, трапеза слепого? Слепого гурмана — я имею в виду. Хотя не быть гурманом слепой не может. Один на один с ароматом и вкусом — он-то и есть великий дегустатор. Ни предубеждений, ни пристрастий не родится у него при виде накрытого стола. Его не подкупишь саксонским сервизом. Любой декоратор от кулинарии бессилен ему угодить. Вкус, и только он, — вот мера вкушаемой пищи. А лучшей сервировкой слепому служит запах. Традиционные названия блюд — тоже пережиток. Их отменить, вместо них создав нумерацию вкусов — просто чтобы по номерам шли. Ароматы ж, которые суть герольды вкуса, обозначать, скажем, буквами. Русская буквица сулит большее богатство ароматической гаммы, чем кухня латинского алфавита, — на сколько литер?.. Кухня же императорского Китая, где пять тысяч иероглифов, у-ух…
48
Посидите здесь, только не замерзните. Я соберу дрова и вернусь (нем.).
Боже, какая дичь развелась в мозгу… Мыслью надо уметь управлять, этому надо учиться. Это важно, поскольку мысль приобрела для тебя иное значение — она уже не гарнир, она уже не с краю тарелки… все хочется заесть эту гадость, чем-то заесть и запить. Продолжаю: для слепого, большая часть желаний которого может быть исполнена только мысленно, мысль — это прямое выражение воли. Поэтому слепому за мысли воздается как за дела. («За блуд лишь мысленный — мне жаль тебя», — читает Муня, а в гостиной кто-то разыгрывает «Танец Анитры».)
«Все это со мной как будто уже было», — подумал Муня. Где, когда — Бог весть. Даже и не пытайся вспомнить: не сможешь, и только останется чувство подавленности, неразрешенности. Так оно всегда при тщетных розысках в памяти — например, того же лазарета на траве, где Муня лежал как минимум дважды.
Но одно ощущение, тоже отбрасывавшее куда-то тень (первоначально — в необитаемое сознанием прошлое), узналось: бьющие в нос запахи — без «чехольчиков» — были точно как после операции аппендицита. Тогда на несколько часов больничная стерильность — под воздействием эфира, как ему объяснили, — обрела свойство пахнуть «всеми цветами радуги». Потом это прошло, сменившись заурядным нюхательным «дальтонизмом», ну, может быть, чуть меньшим, чем у других.
Вывод: была проведена операция? Наркоз?! (Обожгло Муню, обожгло — потому что на сей раз горячо?) Вывод, от которого Муня сник. Представилось, как под скоропалительным ножом хирурга в полевых условиях было принято окончательное решение по вопросу о Муниных очах: чик-чик, очищено, продезинфицировано, завязано — следующий! Выходит, он все еще на что-то надеялся — а раз уж был наркоз… и нож… в палатке… При этом, подхалимски поддакивая, снова защипало и засвербило под бинтами, хотя уж унялось, казалось.
Он гнал от себя навязчивое натуралистическое видение того, как там сейчас, после всего. Налетел бы ветер и сорвал с него повязки — что б увидел идущий навстречу крестьянин с дикой розой за ухом? (В Латгалии или в Семгалии попробуй вообрази себе крестьянина с розой за ухом! А здесь мужики ходят.) Что б он увидел? От груди, от сердца поднялось кверху… Муня испугался: можно ли теперь плакать, не сделается ли там от острых слез больно. Даже страх боли (как тень Мессии) — серьезный довод в пользу чего угодно.
По красной нитке, некогда связывавшей отчикнутый глаз с сердцем, ползет дрессированная отныне блоха. Она больше не скачет, теперь она медленно ползет — потому что дрессированная, потому что Муня стремится покончить с анархией мыслей. Нитка — провод, на конце провода повис молочно-белый шар, таких — три пары, заполненных электрическим светом, под кремовой лепниной потолка. В «Городском кафе» на Рамблас под одним из шаров, за соседним столиком, происходил такой диалог (Муня внимательно слушал немецкую речь, для него, в отличие от обоих споривших, фактически родную; впрочем, тот, что был в форме, говорил неплохо — с тем варварским произношением, которое выдает жителя бывших австрийских колоний, составляющих нынче весь этот автократический гадюшник на юге Европы; второй был праздный нордический турист, как показалось Муне, капитулянт и, судя по некоторой шепелявости, датчанин):