Шаутбенахт
Шрифт:
Муня не верил в любовь и противоположный пол презирал. А может ли слепой влюбиться (сам он был влюблен лишь в раннем-раннем детстве: девочку звали Марта и она играла в саду, куда ходил и он, тогда под присмотром некой болезненно тучной Марфы — звавшейся так словно в насмешку над его чувством), и если может влюбиться (повторяем, слепой), то как, во что? Этот, несколько смущенный, интерес к любви — вдруг! — был сродни интересу к коитусу — еще не изведавшей его, но уже вполне, так сказать, на выданье девицы.
…Новая грань мысли, острая, как кинжал под плащом: идеальная месть Нарциссу — выколоть ему глаза… этой мысли не суждено
Опять, похоже, в своей одиночной камере черневшее Мунино «я» затевало самосуд. Нарцисс — звучало все отчетливей обвинение. Миф о Нарциссе, перенесенный в пустыню: он утопился, любуясь своим отражением в луже собственной мочи. Еще пару глотков из фляги… Нет, это пить невозможно… Лучше вылить себе на голову, все до конца — нечего беречь!
Действительно, страшно напекло голову, — но после душа стало полегче. Он отшвырнул пустую фляжку: лишний вес — за борт! «Это уже конец, — подумал Муня, — когда выкидывают…» Как вдруг оборвалось все внутри: звука падения не последовало. Пустота за бортом. Пустота за лицом. Обе слились — всколыхнув полузабытый ужас: что над головой, то и под ногами — да ременный жгут в сжатом намертво кулаке. Вот-вот потеряешь сознание. Уже невозможно заставлять себя дальше отрывать ноги от последней тверди. Страх пропасти сильнее всякого благоразумия.
Ну, молись!..
Нет, никогда! Бог — значит, я ничтожен, это имя человеческого позора. Я не тростник! Я готов ослепнуть еще сколько хочешь раз, вечно навзничь падать в бездну, это дрожащее тело, эти собачьи нервы, пусть они сдаются, молят: «Бог!» Слышишь, Бог, я никогда не сдамся на милость Твою. Обещай мне что хочешь — я не боюсь. Я сам могу все. Революция! Восстание! Святейшие! Революция океана униженных против горстки земных богов — это только еще первая проба сил. Революция Революций еще впереди. Телу грозишь? Смотри, мне не нужно это тело. Оно — грязь, и грязь, и грязь! Занимайся своей гинекологией — я сам отпускаю…
«Да здравствует революция! Фашисты бабы!» («Viva la revolucion! Fascista — maricones!») — заорал Муня что было сил, чувствуя с упоением, как срывает голос. И — скрестил руки. Его крепко толкнуло что-то в спину, он посторонился.
Попробуйте решительным шагом пятиться. Не оглядываясь.
Двадцать шагов прошел Муня, в преодоление инстинкта сцепив за спиной пальцы, и на двадцать первом оступился, споткнувшись о… камень? валун? Он нащупал его рукой, на руку положил голову и лег умирать. В тени (сказал он себе) это было бы приятней, зато быстрее так. Лежа и всем телом под собою ощущая земную поверхность, он даже не очень страдал.
Мне не мешает слепота, я уже привык, даже иначе, может, не хочу — только интересно взглянуть, как это: собака… ведет столько людей — на минутку взглянуть, чтобы понять, как это со стороны. (Чего захотел! Этого-то и не дано никому.)
Мысли и густели и растворялись разом, в обоих этих состояниях он их почти уже не видел — и не обижался: как выросшие дети, они уже жили своей собственной жизнью.
Некогда, в особо героические минуты, будущий солдат Революции Самуил Фельдман представлял себя плененным фашистами, представлял по-разному, и в том числе так: он стоит под дулами дюжины нацеленных на него винтовок. Ему хотели завязать глаза, но он не позволил. («Прочь! Не завязывать глаз!» — как Старый Капрал.)
Развязать… глаза…
Медленными пальцами он находит узел, стягивавший бинт. Начинает его распутывать. Нескончаемый процесс разматывания… виток за витком, бинт не желает кончаться.
Все. Вспомнил: битва при Иссе. План битвы при Иссе в историческом кабинете, у них в гимназии. Такие планы бывали обычно подклеены старыми, еще довоенными газетами, а на этом сзади картинка, тоже откуда-то выдранная, перемазанная мелом, чернилами: полевой госпиталь, на траве лежат раненые — и полководец со свитой, которому не до них, он поглощен сражением, разыгравшимся вдали.
Бинт, кажется, кончается. Вот уже ватные подушки, пропитанные какой-то едкой дрянью. Муня приподымает их, одну, другую, чувствуя, как темнота меняет окраску: он видит мозгом — чем же еще — розовую пустоту глазниц. Как — серая дымка ресниц?! Они дрогнули… И Муня привычно зажмурился от яркого света.
Мгновение спустя он смотрел на холмы, бессчетными подковами разбросанные по всему пространству и на горизонте переходившие в пепельную сьерру, что терялась в тусклом зное. (Где та высокая ветреная лазурь с проносящимися по ней рваными облаками? Эль Греко жил в другой Испании.) Где-то в этой стороне, должно быть, штаб, их позиция — на том склоне, что ли… хотя, вероятно, уже не их, — вероятно, там уже орудуют фашисты. Кусочек дороги, связывавшей Сан-Мигель с Сьетамо. Она пуста, как всегда. Грузовики днем ездить не отваживаются, только ночью… оживала ночью. А что теперь? Что… что с его глазами?
Муня несколько раз зажмурился: веки горят. Что это все значило? Глаза были абсолютно зрячи.
Взгляд упал на валявшийся бинт, на брошенные куски ваты. Муня осмотрел вату: она была чем-то пропитана и — как странно!.. — если присмотреться, то сплошь поблескивала крошкой — слюды? металла? стекла?
«Что же это такое делается?» — проговорил он вслух. А точнее, астматически прошипел — голосом, безнадежно сорванным — купринского дьякона, что напоследок проревел «многую лету» болярину Толстому, помните?
Солнцепек, пересохшая глотка, отсутствие воды и тени — все позабыто, по крайней мере, отодвинулось на второй план. Он был готов теперь пить хоть морскую воду, пожалуйста, — все на второй план. Главное — понять, что же это означает (да и где они все?).
При том, что местность дальше чем на триста — четыреста метров не просматривалась, одинаковые пригорки, выглядывая друг из-за друга, сливались между собой в относительно ровную поверхность, покрытую вперемешку «вереском, карликовым кустарником, белыми костями известняка». Где пролегла тропа, Муня не видел, в каком направлении они вообще шли — не знал. Он озирается (ох, глазоньки мои, глазоньки). Тропа мимикрировала — а ведь была в двух шагах. Где: слева, справа, сзади, спереди? Изумрудных лужаек не было, среди которых бы ее протоптали до суглинка десятки ног.