Шел старый еврей по Новому Арбату...
Шрифт:
Как любил петь один знакомый:
Всё будет хорошо, к чему такие спешки?
Всё будет хорошо, и в дамки выйдут пешки.
И будет шум и гам, и будут сны к деньгам,
И дождики пойдут по четвергам.
Это я написал, чтобы поняли, что я веселый, и хотя не очень здоровый, но бывает и хуже. Ой, как хуже бывает!.."
Через
Его и жену Раю.
Вышел из дверей, закинул голову к чистому небу, к макушкам высоченных пальм, выдохнул со всхлипом ошеломления:
– Неужто дожил?..
Вечером, часам к десяти, я отвозил брата в Старый город, усаживал на скамью напротив Стены Плача, и он затихал.
Сидел до полуночи, смотрел на Стену – зуд пропадал в эти часы, зуда по телу не было.
Ходили с ним на прогулки. Вглядывался с холма на город, повторял всякий раз:
– Сколько света…
Вернулся в Москву, написал:
"Шалом вам, Иерусалиму и всему миру!
Был ли я у вас? Вроде‚ был. Жил в Иерусалиме некий Соломоныч, жил хорошо‚ как за пазухой: со шторами‚ чистым воздухом и без мух. Когда пойдете гулять по традиционным маршрутам, считайте, что я с вами иду потихоньку‚ никому не мешаю, смотрю на городскую россыпь огней...
Е. Б. Ж. – если буду жив‚ увидимся. А если нет, так что ж. Многих в моем возрасте уже не было..."
Тихо прошел по земле, светлый человек, закрытый для меня, закрытый для других, и неприметно ушел, как тайну унес с собой, даже комара не потревожил, какую-никакую букашку. Не зря утверждали в Поднебесной: "Умеющий шагать не оставляет следов".
Последняя его фотография – она на полке, перед глазами.
Стоит на Никитском бульваре, рука поднята, словно к прощанию, за спиной подъезд нашего дома, квартира на пятом этаже, комната, в которой умерла мама.
А сбоку, за кадром, Арбатская площадь, где некогда проносились трамваи.
Как угорелые.
И мама беспокоилась.
Заберите у меня "Амаркорд" Феллини…
…часть мира уйдет на распыл.
Отнимите Андрея Платонова – обеднею.
"Отец и мать семилетнего Семена Пономарева были люди добрые, поэтому мать постоянно рожала детей, чуть откормила грудью одного, она уже починала другого.
– Пускай живут, – говорил отец, узнав, что жена опять понесла, – чего им там томиться?
– Папа, а где они там? – спрашивал Семен. – Они там мертвые?
– А то какие же? – говорил отец. – Раз с нами не живут, то мертвые.
– Они там мучаются? – узнавал Семен.
– Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, – сообщал отец. – С нами им плохо: ты уж большой – сам знаешь, а там еще хуже…"
Нас у родителей было двое.
С разницей в семь лет.
Времена подступали нелегкие, шла коллективизация по деревням, еду выдавали по карточкам, – кто думал тогда о втором ребенке?
Я бы, наверно, не появился на свет, но Малка, сестра
Два мальчика под стеклом – пяти и двенадцати лет, строгие, задумчивые, на подступах к неведомому.
Опытный фотограф призвал‚ должно быть‚ птичку на помощь, выжимая улыбку из трудного клиента, но брат на уговоры не поддался, остался на снимке самим собой. И я не поддался за компанию: рядом с ним‚ голова к голове.
Пусть он привидится, мой старший брат, а я, пятилетний, ему пожалуюсь.
Привиделось: ветер нагоняет вихревые столбы до неба.
На те столбы укладывается облако.
Клочковатое. Неприглядное. В блекло-розовом отсвете городских фонарей.
На то облако опускается некое создание и начинает там быть.
Понизу проплывают окрестности прежнего пребывания, которые не мешало бы посетить, но создание не решается на это.
Уж лучше так.
На облаке ночного видения, по излучинам сна…
– Надолго к нам? – интересуюсь.
– До рассвета. Только до рассвета.
Спроси к ночи, когда голова на подушке, ответ получишь во сне.
– Отчего запаздывают нескорые наши радости? Жизни не хватит – насладиться удачей.
Двенадцатилетний удивляется:
– Это так важно?..
До брата было не дотянуться. Не за рост его, не за знания – за нравственную перекладину, которую не одолеть. И взгляд его – искоса, с прищуром: слукавил, мол, парень, или петуха пустил.
"В этом году Йом-Кипур совпадает с моим днем рождения. Не знаю‚ это хорошо или плохо‚ знак чего-то или ничего. Скорее всего, ничего. Кто я такой‚ чтобы что-то совпадало из-за чего-то... Вот бы купить яхту и плавать повсюду. Еще можно с нее купаться, а по бортам писать всякие слова и предложения. Или обклеить марками".
Я работал на радио, но заглушки стояли насмерть, не подпуская меня к брату.
Он ходил по квартире с приемником, ставил его на пол, поднимал на шкаф, и лишь у стены, в щели за холодильником, находил заветное место, куда прорывался – и то не всегда – мой голос.
Зато у моря, в Пицунде, слышимость была нормальная, и он сообщал: "Вечером искупались, сварили кофе на костерке, а ты напомнил нам с Раей про девятую квартиру и про пластинки отца..."
– Вот, – хвастался я в редакции. – У меня есть слушатель, даже два. Для них стараюсь.
А в той передаче были такие слова:
"Всякий раз‚ как собирались родственники, как приезжали родственники‚ отец доставал патефон, крутил ручку и наслаждался, пожалуй, больше всех. У него тоже был голос, и он подпевал Шульману с Эпельбаумом‚ закрыв глаза, запрокинув голову, а родственники слушали, и мы‚ дети‚ слушали тоже.
За горами, за долами
Голуби летели,
Голуби летели.