Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
С палубы было смыто всё, хотя капитан и распорядился принайтовить грузы в две нитки. Шторм крепчал.
Когда галиот первый раз ударило о камни, капитан Бочаров, приказав привязать себя к рубке, велел спустить байдары и команде уходить к берегу. Но сойти в байдары команда не успела. Галиот подняло на волну в другой раз, он сел на скалы всем днищем и завалился набок. С грохотом, обрывая звенящие, как струны, ванты, рухнули мачты. Волна хлынула через борт, подминая под себя, закручивая в пене водоворотов людей, обломки байдар, брусья разваливающихся палубных надстроек. Мелькнуло чьё-то разбитое в кровь, искажённое ужасом, лицо, поднятые растопыренные руки. Вот тебе и мореходное счастье: деревянный пирог, начинка
Капитана вместе с рубкой швырнуло далеко за камни. В ушах ещё стоял страшный треск разламывающегося судна, когда его окунуло с головой в волну и всё для него померкло.
Очнулся он на берегу. Бочарова удержал на плаву и спас брус рубки, к которому он был накрепко привязан. Первыми ощущениями капитана были саднящая боль в груди да едкое жжение в горле. Как и сколько его мотало в море, было неведомо.
Бочаров со стоном повернул голову и увидел на гальке с удивлением таращившегося на него столбиками глаз крабика. Тот недовольно пошевелил широко разведёнными клешнями и боком, боком, суетливо побежал в сторону. Бочаров отметил: одна клешня у крабика меньше другой — и понял, что жив. Он попытался встать, но брус не дал и пошевельнуться. Капитан завёл руки за спину и нащупал концы каната. Разбитые в кровь пальцы пробежали по тугим узлам, пытаясь раздёрнуть петли, но концы были размочалены, размолочены о гальку, и выскальзывали из рук. Бочаров с болью поводил плечами, стараясь разогреть, размять занемевшие мышцы, и вновь ощупал узлы, отыскивая слабую петлю. Но ему и на этот раз не удалось растянуть концы. Бочаров лежал на гальке навзничь, плашмя, словно распятый на кресте, камни не позволяли подсунуть ладони под брус. Он подтянул ноги и, упираясь затылком, попытался, выгнувшись дугой, приподнять брус, но и из этого ничего не вышло. Ослабев, капитан рухнул спиной на загремевшую гальку и в изнеможении минуту или две пролежал, не двигаясь. В сознание вползла тревога. Он был словно в капкане.
Бочаров ощупал гальку и почувствовал, что она смерзается под ветром, затягивается жёсткой, режущей корочкой льда. «Надо встать, — подумал он, — встать, чего бы это ни стоило».
Он подобрал ноги, упёрся каблуками и рванулся вперёд. Но брус был слишком тяжёл. Напрягшись каждой мышцей, Бочаров рванулся и, оторвав спину от гальки, сел. Брус даже бросил его вперёд, и капитан лбом ударился о поднятые колени.
Прошла минута, две, час? Бочаров не знал, сколько просидел вот так, согнувшись и упёршись лбом в судорожно подергивающиеся от напряжения колени. В голове звенело, и странная тяжесть глухотой заваливала уши. Постепенно звон унялся и глухота отошла. Бочаров вновь услышал шум моря, почувствовал груз за плечами. Он приноровился подошвами к гальке и рывком поднялся на ноги. Брус качнул его, но капитан устоял на ногах. Осторожно, так, чтобы не нарушить равновесия, он повернул голову в одну, потом в другую сторону. Слева и справа расстилалась галечная прибойная полоса. Пустынная, безлюдная, бесконечная. «Не может быть, — подумал Бочаров, — чтобы я спасся один. Не может такого быть!» Он не хотел, не мог в это поверить.
— Не может быть, — сказал он вслух, как ежели бы его кто-нибудь мог услышать.
Ураган стих. На море лишь слабые волны завивались барашками. Но ветер всё же был, и ветер злой. Капитан по давнему опыту знал, что в это время года за штормом идут снег и холода. Пока Бочаров бился на гальке с брусом, он не чувствовал ветра, но сейчас, поднявшись, он сразу же продрог в мокрой, быстро смерзающейся на ветру одежде. «Надо идти, — решил капитан, — а то замёрзну». Он поправил за плечами брус и шагнул по звонкой гальке.
Григорию Ивановичу приснился старый солдат, которому он перед походом на Кадьяк подарил трубочку. Солдат выступил из клубящейся страшным туманом дали и сказал, собрав лицо морщинами: «Торопись, Григорий Иванович, торопись, милок».
Сказал добро. Не пугал, нет. Но с болью, словно боясь, что не успеет Григорий Иванович и тогда будет худо.
«Так ты же неживой, солдат, — удивился во сне Шелихов. — Похоронили тебя. Я и землицу на гроб бросил». Солдат ближе подступил. Отчётливо стали видны пуговицы на мундире и погон на плече. Один. Второго вроде не было. Что-то заслоняло фигуру солдата, вспучивалось вокруг шапками облаков или струями замутнённой воды.
«Это так, это так, — ответил солдат с улыбкой, какой не бывает в жизни, столь странно рябила и морщинила она лицо, — я царю послужил. Послужил. А тебе поторапливаться надо». И лицо его закручинилось, тень нехорошая по нему пошла. Солдат вздохнул, вытащил из кармана подаренную трубочку и, придерживая её у губ, кивнул и исчез. И в третий раз, уже будто бы с расстояния неведомо большого, Григорий Иванович услышал: «Торопись, ох торопись!»
Всё смолкло. Туман, туман плыл перед глазами. Чудной, ни на что не похожий.
С тем Шелихов и проснулся. Слова солдата, как эхо, звучали в ушах.
В окна брезжил рассвет. Предзимний, неприветливый, с которым и просыпаться не хочется.
«Вот так сон, — подумал Григорий Иванович, — что же он насоветовал, старый дружок? Куда торопиться-то?» Кашлянул сдержанно и, повернувшись, увидел лежащую рядом жену. Наталья Алексеевна спала, дыша ровно и спокойно. Григорий Иванович осторожно, так, чтобы не разбудить её, поднялся и шагнул к окну. Лежать более не мог: сон озадачил.
В серой предутренней мгле вырисовывались крыши ближайших построек. В стекло клевала снежная крупа, заносившая крыши домов, колеи разбитого, разъезженного проулка за высоким забором. Через дорогу, осторожно, едва касаясь снежного покрова, перебирался кот. Молодой, знать, был, снег видел впервые.
Шелихов вгляделся поверх крыш, но предутренняя сырая падерга закрывала даль, и моря — первой заботы Шелихова — было не разглядеть. Но он и так понял: день будет безветренный, с гладкой пологой волной. Не то, конечно, что надо бы, но всё же не самое худшее для погрузки судов. А у него в бухте стоял галиот. И дело — как говорили в порту — оставалось за малым: забросить на борт последние грузы. «За малым ли?» — подумал Шелихов с беспокойством. Поёжился. В доме было свежо. Духоты по походной привычке Григорий Иванович не терпел, и печи топили редко. Малое, что оставалось догрузить, был хлеб, ещё лежащий в амбарах портового начальника. И хотя договорённость с Кохом была полная, беспокойство оставалось.
На торчащую над крышей лабаза жердину села ворона. Лохматая и толстая со сна. Взглянула на Шелихова недовольно: что встал ни свет ни заря? Плохо ли под боком у жены в тёплой постели? Повертела головой и зло защёлкала клювом. Продрогла за ночь, оголодала, вот и бесилась. Клюв бил звонко: «Чек, чек, чек!» Ежели верить приметам — к холодам. Сказано же: «Ворона клювом заиграла — жди непогоды».
Шелихов взглянул на толстую ворону и вновь вспомнил солдата и настойчиво повторенное им: «Торопись. Торопись!» Григорий Иванович даже хмыкнул: «Хм, куда торопиться-то? И так поспешаю что есть силы. рёбра трещат. Вот и в долги влез». Упёрся руками в подоконник. Задумался. Губы сжал плотно.
После лаю с Лебедевым-Ласточкиным пришлось поклониться ростовщикам. А долги и день мутят, и в ночь спать не дают. Для купца и того хуже. Коли купец задолжал, так и знай, завякают: «Э-э-э... Здесь дело худое. Своими деньжонками не управляется — чужие не помогут». И хотя сказано: брано на вороте не висит, но слова такие для купца — плохи.
Где-то далеко взлаяли собаки. В туманном утре голоса их прозвучали глухо, сипло, будто глотки собачьи перехватывали недобрые руки. Да ещё и завизжал какой-то кобелина, словно и впрямь схватили за горло.