Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
Баранов поднялся на ноги, взглянул на тихое море. В узких глазах коняга была уверенность.
— Жирная нерпа спит крепко, — сказал тот, — когда солнце греет... Море будет спокойно.
Хасхак убедил управителя, и Баранов отправил галиот, а дабы на душе было спокойнее, к мехам приставил одноглазого Феодосия — мужика осторожного, который и сам глупости не сделает, и другим баловать не позволит.
Галиот ушёл.
Шальные ветра, обрушившиеся на Иркутск ранней весной, оборотились неожиданным. Пролетела птица, очистилось небо, запаровала земля, и можно было забыть о непогоди, но тут объявилось, что в споро и сильно
Оплётки эти выдирали из земли, выпалывали, рубили лопатами и, собирая в кучу, жгли по дворам. Бледные стебли горели жарко, почти без дыма, оставляя после себя белёсый, рассыпавшийся под каблуком лёгкий пепел, пахнувший, однако, остро и едко. Все усилия освободиться от странного растения ни к чему не приводили. Корни ползли через мостовые, под колёса телег, оплетали деревянные тротуары так, что, не запнувшись, и пройти было нельзя. И тогда иркутяне вспомнили, что весенние ветры обильно посыпали снега жёлто-серой лесовой пылью, принесённой из далёких азиатских пустынь.
В Иркутске всем церковным миром отслужили молебен. И в один день, и в другой. Дома окропили святой водой, побрызгали во дворах, да на том и успокоились. А плети вдруг зацвели нежданной красоты цветами. И жёлтыми, и красными, и алыми, и голубыми. Цветы большие, в ладонь. На улицы, дома, церкви словно цветастые платы набросили, да ещё расшивные, с каймой, с переборами. Ну прямо праздник, да и только. И тут грянуло страшное слово — сибирка! Вот те и праздник.
Сибирка — это смерть. Она валит лошадей, коров, коз, овец, лесного зверя. Скот сгорает в несколько дней, а то и в одночасье. Сибирка не щадит и людей. Человек покрывается чёрными струпьями и гибнет в жару и в мученьях.
Стало ясно, что сумасшедший весенний ветер не только цветы принёс, но и моровую болезнь, страшнее которой не знали.
По всему Иркутску на перекрестьях улиц вспыхнули костры. Дымом, дымом хотели оборониться от болезни, но это не помогало. И тогда из города стали выгонять больной скот. С рёвом, с мычанием, под бабье причитание и крики, под мужичьи крепкие голоса по улицам гнали скот. Обеспамятевшая от дыма, от плещущего в глаза огня, стонущая под бесчисленными ударами кнутов, ничего не понимающая, обезумевшая скотина валила заборы, сбивала ворота, ломала кресты на кладбищах, лезла рогами и беспомощными мордами в окна, жалуясь и ища защиты. Известный всему городу красотой и силой бык, разъярившись, развалил караульную будку у Заморских ворот и придавил будочника. Жёлтая пена текла у быка с морды. Будочник верещал под будкой без надежды на спасение. Быка пристрелили.
Весть о сибирке настигла шелиховский караван в трёхстах вёрстах от Иркутска. Вокруг расстилалась степь. Набрали кизяка, навесили котлы. Старый монгол проводник пошёл осматривать лошадей. Развьюченные лошади сбившимся тёмным табуном стояли в лощине. Старший из Мичуриных, отойдя в сторону от стоянки, молча ждал монгола. Из низины, от табуна, наносило острым конским потом, слышалось ржание.
— Господи, — взмолился сквозь сжатые зубы Пётр, — помоги и помилуй!
Монгол подбежал запыхавшись.
— Смерть, — выкрикнул, брызгая слюной, — чёрная смерть!
Пётр шагнул к нему, схватил за воротник, встряхнул что было сил и, приблизив лицо к испуганно шевелящимся губам, выдохнул с такой яростью, что монгол затих:
— Молчи! Веди, показывай!
Вдвоём они пошагали к табуну. На ходу Пётр оглянулся. На холме, на стоянке, алыми маками над котлами с варевом распускались огни костров. Там было спокойно.
— Вот, бачка, смотри, — дрожащей рукой проводник ткнул в стоящую с краю табуна кобылицу, — смотри.
Пётр шагнул к кобылице. Она стояла, понуро опустив голову, и, когда он дотронулся до неё, даже не вздрогнула. Пётр провёл ладонью по спине, и около крестца почувствовал под пальцами плотную нестерпимо горячую опухоль. Понял: «Сибирка!» Он знал эту болезнь и знал, чем всё может кончиться. Лошади лягут, покрывшись струпьями, и тут же лягут люди. Через неделю-другую ветер занесёт лощину текучим песком, и никто не узнает о погибшем караване.
— Отведи её в сторону, — кивнул Пётр проводнику и шагнул в табун. Он шёл и оглаживал, ощупывал лошадей и вдруг сказал:
— Отведи и эту.
Затем:
— И эту тоже.
Табун был заражён. Пётр знал твёрдо: караван не спасти. Жёсткими приливами била в виски кровь, и эти удары мешали додумать: как быть с мехами? Всё внутри его кричало, моля о надежде, но ясно было — надежды нет. Тюки с больных лошадей всегда сжигали. Так же как и лошади, они были смертью. Лошадей перестреляли ночью. Табун тенью метался по лощине. Кони визжали в ужасе. Старик монгол на коленях молился своему богу. Из тьмы ночи вырывались слепящие огни выстрелов. На рассвете разожгли костры.
...Пётр Мичурин пришёл в иркутскую контору, сжимая в чёрной от пыли и саже руке недоуздок. За его плечами бледное серое лицо брата. Обтянутые потемневшей кожей скулы торчали углами. Поляков, сидевший за конторкой, поднял на них глаза и ничего не сказал. Он понял, что произошло. В Иркутске вторую неделю свозили на погост десятки людей. Над городом неумолчно ревели колокола.
Весть о погибшем караване, о сожжённых на кострах мехах накрыла компанию, как тесная, ячеистая сеть косяк сельди. И рвись, и бейся, головой в петли лезь, ан нет, не вырваться, конец.
Страшась сибирки, охотский тракт перегородили рогатинами, поставили солдат. Караул несли строго.
Служба на тракте была трудна, маялись служивые животами от гнилой воды, сырость в землянках донимала, начальство спрашивало свирепо, и злы были солдаты до крайности. Ни проехать было, ни пройти, хотя бы и дорожками тайными. Ступишь в чащу, а тут солдат с ружьём, и чуть что — порет штыком без жалости.
Но на судейского крючка денежным запашком из Охотска потянуло. И кто такого удержит, коли сладким этим ветерком пахнуло. Солдаты на тракте? Караул в чащобах? Эка невидаль... Судейский народец и в хороший день, по ровной дороге, напрямую — всё одно не ходит. Стороной, петлистым заячьим скоком норовит обежать. Так сподручнее.