Шестьдесят свечей
Шрифт:
И наконец-то Леденев взвился со стула.
— Ах, честность… Вот вы о чем заговорили! Честность по принципу «чего изволите»! Честность по директиве! Честность, которую можно сменить при случае, как поношенную рубаху, если придет иное указание. Чем эта принципиальная честность отличается от трусливой беспринципности?!
Сегодня у меня нет никакого желания закрывать своей грудью Надежду Алексеевну. Я прошел в кабинет директора, бросив ее на растерзание Леденева. А Леденев за моей спиной гремел о казенной добросовестности и добросовестной казенщине, о бесстыдном лицемерии и стыдливой самостоятельности —
Кабинет директора свободен почти всегда. Наш директор непоседлив. Он свято верит, что у него в школе опытный педагогический коллектив, на который можно полностью положиться, а потому утонул целиком в хозяйственных делах. Летом наша школа первой в городе закончит ремонт, все ученики необеспеченных родителей будут устроены в пионерлагеря, многие учителя во время отпусков получат путевки на курорт… И все это директор проворачивает не из своего кабинета.
Я уселся за директорский стол, открыл портфель, достал пачку проверенных сочинений — Иван Грозный против родовитых бояр…
18
Сочинение Зыбковец: «Такой человек не мог желать людям лучшего… Если и был в его время какой-то прогресс, то это не Ивана заслуга». Жирная двойка — не наших взглядов…
А что наше и что чужое?
Странный вопрос, родственный детскому:
Крошка сын к отцу пришел, И спросила кроха: Что такое хорошо? Что такое плохо?В дни моей молодости, где-то в конце двадцатых годов, любой царь осуждался с ненавистью — глава господ, верховный угнетатель, кровопийца народа номер один. Любой царь, в том числе и далекий Иван Грозный. Тогда бы я не сказал Зое: «Не наших взглядов».
Теперь никто не удивляется, когда превозносят кибернетику, а давно ли — буржуазная лженаука, никак не наша.
А каким враждебно не нашим был когда-то монах Мендель! Теперь он полностью наш, в почете и славе.
Был не нашим и Иван Семенович Граубе, поживи дольше, наверняка стал бы нашим.
Что наше, что чужое? «Что такое хорошо? Что такое плохо?» Могу ли я быть судьей?
«И вообще кто я такой, на что я способен?
Вдруг как-то устрашающе полез мне в глаза знакомый кабинет. От фронтовиков приходилось не раз слышать: в минуты смертельной опасности начинаешь видеть то, что в обычном состоянии невозможно заметить. Один уверял меня: незадолго до своей контузии он разглядел на лице сидящего рядом товарища нечто — его конец. Две минуты спустя этот товарищ был убит наповал осколком разорвавшегося снаряда, а мой знакомый сильно контужен. Он узрел будущее.
И сейчас я не обычным зрением, а каким-то особым проницанием воспринял лицо кабинета. Я увидел не просто широкий полированный стол, телефон на нем, мягкие кресла по углам, я узрел не наглядные, грубо материальные вещи, а скорей то, как эти вещи связаны между собой. Увидел связи, а не предметы, не лицо окружающего мира, а его освобожденное внутреннее выражение — душу сущего.
Стол, за которым я сидел, стоял парадно, столу было отведено тронное место, но сидеть за ним было неудобно, свет из окна косо падал на правую руку, бросал тень на бумагу. А кресла засунуты глубоко в углы, стоят симметрично, но посетителю и в голову не придет ими воспользоваться. Хозяин, оснащавший кабинет, честолюбиво гордящийся мягкой полированной мебелью, повторял лишь то, что обычно без раздумья делают и другие. В таком кабинете, наверное, никогда не родятся дерзкие идеи.
Раньше этого я не видел… Я сейчас увидел многое в себе, чего и не подозревал.
Что наше, что чужое? Что такое хорошо? Что такое плохо? Я учитель! Но если я не отвечу на эти вопросы, то как же мне тогда учить других? Как и чему?.. А мне уже шестьдесят лет, жизнь позади…
Непривычно коротенькое ученическое сочинение лежало передо мной. Под ним моей рукой выведена жирная двойка. Я судья…
Назойливо лезет в глаза парадно сиротская душа чисто прибранного, сверкающего лаком заброшенного кабинета. Неуютно. Хочется встать и уйти. Но куда? Где мне теперь уютно?
Открылась дверь, вошла Надежда Алексеевна, лицо из одних багровых щек, тонкая батистовая кофточка сдерживает напор бурно вздымающихся грудей, уставилась мокро сверкающими глазами. Мне так нужно разобраться с самим собой, но придется выслушивать рыдающие жалобы.
— Сил нет! Нет больше сил! Самовлюбленный эгоист! Ничего святого! Наплевать на учеников! Наплевать на интересы коллектива!..
Хлынуло.
Я слушал, глядел на Надежду Алексеевну, на ее багровое лицо, на вздымающиеся груди. Она вот не сомневается, что может быть судьей. Ей наперед известно, что хорошо, что плохо, что наше, что чужое, где правда, где кривда.
— Наши законы для него, видите ли, не писаны! Трудовая дисциплина не обязательна! Что хочу, то и ворочу! Да еще с хамством, с наглой издевочкой. Сколько можно терпеть?..
Как, однако, постарела Надежда Алексеевна, как чудовищно раздалась, потолстела…
Лет двадцать назад явилась в школу студенточка, которой пришлось учиться в голодные военные годы: истощенное в голубизну лицо, прозрачные руки, тощие плечики и шестимесячная завивка. А я уже тогда был учителем, работал директором, исполнял обязанности заведующего роно, проявил настойчивость, чтоб вернуться в школу, к преподаванию. На моих глазах она наливалась осанистой полнотой. С моей помощью научилась понимать, что хорошо, что плохо. Она вот и сейчас это твердо знает, добросовестная ученица.
И вдруг Надежда Алексеевна всхлипнула, поспешно вынула из кармана платочек.
— Господи! И он, он упрекает… В чем? Нечестна, мол, беспринципна!.. Николай Степанович, вы же меня знаете. Двадцать лет без передышки кручусь — днем уроки, вечерами общественные нагрузки, ночами ребячьи тетрадки. Пусть не сорок, как вы, а добрых двадцать лет я прикована к галере школьного обучения! А этот… Этот только что рядом с нами сел за весло и уже упрекает — нечестно гребешь… Выгреби-ка с мое!.. Николай Степанович, что же вы молчите, надеюсь, не думаете обо мне по-леденевски…