Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— Я помню, однажды ночью, когда у тебя остался — твои родители куда-то уехали, — проснулся: в окне заснеженная огромная колокольня, весь купол в снегу, дует метель, и у меня, может, от счастья или от ночного внезапного пробуждения появилось какое-то сверхчеловеческое зрение. Я различал во тьме все завитки на лепнине колокольни, спрятавшегося, застывшего в капители голубя, каждый сверкающий кристаллик снега на куполе, и сквозь черные глухие окна — внутреннее убранство, фрески, нимбы, одежды святых. В полной темноте их увидел.
— Да, тогда ты мог видеть нимбы! Мог видеть их в темноте. Это теперь ты не видишь!
В этих словах была знакомая укоризна, возвратившая его из прошлого в недавнюю распрю. Но он не хотел возвращаться, хотел оставаться там, в своих свежих, молодых и наивных верованиях, в своей первой и единственной в жизни любви. Их любовь
— Тогда ты мог видеть нимбы! Это потом они у тебя погасли. А тогда у тебя был бог в душе! — повторила она, продолжая их долголетний, не сегодня родившийся спор.
И он, уловив знакомую, раздражительную интонацию, откликнулся немедленным раздражением.
— Ничего не поделаешь, у меня другой бог в душе, не тот, что у тебя! Мой бог — энергетика! Пора бы к этому привыкнуть! — сказал он и сам неприятно поразился трескучему звучанию слов, их выспренности и неправде.
Энергетика не была ему богом, а была огромной, изнурительной, с утра и до ночи заботой. Стройка не была ему богом, а тяжелым варевом непрерывно возникавших проблем, человеческих конфликтов, производственных срывов, организационных и инженерных решений. Станция спозаранку захватывала его в свои железные лапы, перекладывала в течение дня с одной громадной ладони на другую, комкала, мяла, и он, боясь быть раздавленным, отбивался от нее, реагировал на нее множеством неточных, мгновенно возникавших действий, имевших единственную цель — удержать в равновесии взбухавшую огнедышащую махину, не дать ей упасть, развалиться на отдельные, не связанные в единство ломти. Даже ночью, во сне, он продолжал бороться со стройкой. Темная, в красных искрах, в шершавой броне и щетине, она двигалась на него, разрезала котлованы, пялила ртутные очи, и он боролся с ней, как с ночным кошмаром. Нет, энергетика не была ему богом. Теперь, сейчас не была. Но ведь прежде, раньше была! Прежде он был с богом в душе!
Его первая стройка в азиатских горах на зеленой кипящей реке. Он прораб. Экскаваторы на мелководье дерут и черпают гальку. Взрывники короткими точными взрывами ровняют скалу, готовят ее к бетону. Стройка «завязывается», набирает массу, копит энергию. Сгружают механизмы с платформ. Ставят балки и бараки. Заселяют щитовые дома. Созывают, скликают молодой стоязыкий люд. Но что-то не клеится, неуловимое, помимо всех механизмов, всех планерок и митингов, не подвластное управленцам, за пределами инженерных решений. Дух не вселился в стройку, она еще не ожила, движима не своей энергией, дышит не своими легкими, не может подняться. И уныние медленно, вместе с затяжными дождями вползает в ущелье. Тоска на лицах людей. Тоска в расхристанных жидких дорогах. В ржавеющем скрипучем железе. В сыром, неуютном жилье. И вот уже потянулись прочь, побежали со стройки одиночками, парами, целыми бригадами. Снимаются и уходят на другие места, на денежные живые работы. Стройка, еще не успев сложиться, уже рассыпается, тает, несет в себе признаки долгой, на многие годы болезни.
Они, молодые прорабы, бригадиры, комсомольский актив, собрались на свое совещание. Решили сломить уныние, одолеть болезнь, повести людей в котлованы, на строительство перемычки, в топь, в хлябь, в холод. И начать свой штурм неожиданно, поразить воображение стройки. Совершить коллективную вылазку на соседнюю черную гору, мрачно, в дожде нависавшую над поселком.
Шли в сумерках, в холодную изморось. Подскальзывались на липких камнях. С тяжелыми рюкзаками, в связке, как альпинисты, несли с собой краску, молотки и лопаты. На ощупь, в темноте, оставляя внизу зыбкие в дожде огоньки, скрываясь в ледяном моросящем облаке, достигли середины горы. Рискуя сорваться, поддерживая друг друга, светя фонариками, собирали камни, красили их в белый цвет, выкладывали из них огромные буквы. Стесывали мох, обкалывали шелушащиеся сланцы. Под утро, измызганные, исцарапанные, перепачканные краской и грязью, спустились в поселок. И когда рассвело и заспанные люди вяло шли на работу, дождь прекратился, ветром сдвинуло тучу, и на черной горе, над поселком загорелась, забелела огромная надпись: «Коммунизму — быть!» И народ — шоферы, бульдозеристы, монтажники — смотрели на эту взывающую, из неба упавшую надпись.
Был, был в нем бог. Бог энергетики. Бог дерзкой всесильной молодости. Бог всемогущей техники. Бог крепнущей любимой державы, в которую верил, которой отдавал свой талант, служил беззаветно. Куда он исчез, тот бог?
— Я тебе всегда говорила, наши разногласия превыше быта. Разве я не жила с тобой в бараках, не мыкалась по углам? Разве не готова была ехать за тобой на край света? И в клубе, и в библиотеке работала, много ли мне надо? Нет, не это, не это нас с тобой разделило!
— Да слышал, слышал много раз твою песню! Сколько же можно?
— Нет, ты послушай, послушай!
Ее лицо опять постарело, осунулось. На нем обнаружились новые морщины и тени. Свет ушел из лица. Едко, резко она стала повторять известные ему, неменявшиеся укоры, усвоенные на стороне, среди каких-то иных, враждебных ему людей. Упреки, направленные против него, против дела, мировоззрения, всей его сущности. И он знал: цель этих упреков была в том, чтобы разрушить его, измотать, оторвать от дела, развенчать это дело, оставить его вне дела, беспомощного, безоружного. Воспользоваться его бессилием, увести за собой, к себе, сделать своим. Вся их жизнь — отъезды, разлуки, краткие пребывания вместе, вся их жизнь до скорой, поджидавшей их рядом старости проходила в этой борьбе. В ее стремлении разрушить. В его стремлении устоять.
— Ты — убогий технократ, холодный, жестокий! Добываешь свою энергию, свою грубую мощь, истребляя другие, тонкие, драгоценные энергии жизни! Ты их просто не видишь, не чувствуешь! Для тебя природа — это только вода для охлаждения машин, грунт, который ты взрываешь и роешь, доски, которые ты снимаешь с пилорамы. Ты никогда не умел любоваться озерами, лесами, закатами. Для тебя народ — это всего лишь рабочая сила, которую ты выманиваешь из деревень, отрываешь от корней, высасываешь живые соки для твоих железных чудовищ! Ты называешь себя государственником, а никогда не понимал истинных законов национальной истории. Для тебя не существует таких понятий, как дух, судьба, рок. Ты никогда не понимал искусства! По-видимому, для тебя не существует и такой категории, как совесть, в том смысле, как ее понимают лучшие наши писатели и мыслители. Вся деятельность таких, как ты, — это одна сплошная гордыня, духовная слепота, следствие которых — разрушение природы, разрушение национальной жизни, разрушение семьи, нашей с тобой семьи, разрушение себя самого!
Он морщился, отворачивался. Ему была неприятна ее риторика, расхожие, постоянно воспроизводимые нарекания, усвоенные в чужой среде, навязанные другими, враждебными ему людьми. Она следовала этим банальностям, верила в них, и в этой несамостоятельности, несвободе было что-то старушечье, жалкое, беспомощно-бабье, кликушечье. Была нетерпимость к нему, даже злоба, нарастающая не только в ней, но и повсюду, несправедливость к его профессии, несправедливость к ним, инженерам, на своем хребте трудно, страшно выволакивающим непомерную махину несовершенной, плохо сконструированной цивилизации, как бурлаки тяжелую, против течения баржу. На барже сидели и те краснобаи. И в то время, как они, инженеры, протаскивали ее по мелям, перекатам, по хрустящему дну, те глумились над ними, погоняли, учили жить. И жена говорила их голосами, мыслила их неверными, нечестными мыслями.
Прежде он бы мог ей ответить. Осадить, насмеяться, скомкать те разглагольствования яростными, яркими доводами. Что-нибудь о том, что сегодня национальная идея, способность обеспечить национальную суверенность, определяется марками стали и быстродействием счетных машин. Что национальная идея определяется уровнем энергетики и глубиной управленческих идей. А разговоры о совести и милосердии, останавливающие усилия государства по поддержанию военно-стратегического паритета, есть в лучшем случае ханжество и скудоумие, а в худшем — сознательный саботаж всякого исходящего от государства усилия. Он бы мог ей все это ответить, разя не ее, а тех, ненавистных ему краснобаев, подчинивших ее себе, присылавших ее к нему из Москвы, зачумленному и измученному, чтобы мучить его больнее и тоньше. Он бы мог ей ответить, как прежде не раз отвечал. И тогда, когда она приезжала на его первые стройки, а он, не успевая ее обнять, не успевая ею насладиться, в первую же ночь уходил в комсомольский патруль, в облавы по баракам, где завелись и угнездились блатные с ножами, кастетами и обрезами — терроризировали стройку. И под утро с ножевой царапиной и кровоподтеком, свалив в мешок груду отобранных железяк, переправляя в милицейский участок выловленных воров и бандюг, он возвращался к ней, огорченной, разобиженной, и вполуха, засыпая, слушал ее рассказы о фольклорной экспедиции в Заонежье, о сарафанах и киках, собранных в нижегородском селе.