Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
Самолет, в комьях торфа, лежал, окруженный людьми. Двое с лопатами наклонились над кабиной, выбрасывая землю.
— Может, в кабине на дне лежит! От удара вдавило!
— А что, я читал в газете, находили пилотов. Кости, конечно. И кожанку с планшетом. По документам определяли фамилию.
— Аккуратней лопатой! Приборы на доске не разбей!
Фонаря на кабине не было. Нутро было набито спрессованным мерзлым торфом. Дронов смотрел, как лопаты откалывают, отрезают ломти, и испытывал оцепенение. Вот сейчас, с очередным ударом лопаты, он увидит отца. Его недвижную голову, оледенелые глаза, запрокинутый подбородок. Знакомое по малой фотографии лицо, только неживое, неподвижное.
Он понимал, что увидеть лицо невозможно. Что возможно увидеть кости, истлевший, распавшийся
Но кабина оказалась пустой, вся, до днища, до рычагов и педалей, до расколотой приборной доски, где пустые, набитые торфом зияли глазницы. Пустой была ячейка стрелка. Видно, оба, пилот и радист, выпрыгнули с парашютом.
Дронову казалось: лопнула, распалась сверхплотная оболочка, сохранявшая в себе спрессованное, давнее время. Тот далекий военный день, воздушный поединок, треск разрываемых туч, вой и скрежет металла, длинный витой огонь, охвативший простреленный двигатель. Распались не земные пласты, а время, замурованное, остановившееся, вдруг вырвалось на свободу. Снижаясь над осиновым лесом, теряя высоту, шел штурмовик, искря и дымя, растягивая длинный коптящий след, и отец, обжигаясь и корчась, сбрасывал пробитый фонарь, глотал, задыхаясь, ветер, и из туч черной точкой, увеличиваясь, в блеске пропеллера вылетал «мессершмитт».
Дронов смотрел на небо, в ясный, сияющий свет, где таял, исчезал образ боя. Сохраненное в толще земли время сгорало, превращалось в вечность, в ничто.
Людей у самолета копилось все больше. Машину трогали, гладили, очищали от грязи. На бетонке разрастался затор, выстраивался хвост самосвалов. Но Дронов не вмешивался, не требовал разойтись, не отсылал людей на работу. Он словно оцепенел. Ему казалось, отец где-то здесь, среди собравшихся гомонивших людей, наблюдает за ним. Чувствовал присутствие отца и в толпе, и в скоплении машин, и в высоком небе, и в далеком за озером лесу. Станция, ее бруски и цилиндры, ее дышащие топки — и они говорили об отце. Самолет врезался в торфяное болото, скрылся в нем, залег, словно малое семя. И из этого семени начался медленный рост. Вырос город, выросла станция. И он, Дронов, не ведая, взращивал стройку из малого крылатого семени, упавшего из горящего неба.
Дронов вдруг почувствовал приближение слез. Тронул рукой холодный лоскут алюминия.
«Неужели? — думал он. — Неужели возможно?»
Пошел к «уазику», чувствуя, как смотрят на него из толпы, из неба, из далекого леса любимые, родные глаза.
Глава двадцать пятая
В этот субботний день Дронов раньше обычного вернулся домой, в свой коттедж, укрытый в тихом зеленом ельнике, в стороне от бетонной трассы. У него гостили жена и сын, долгожданные, редкие гости. Сын Алеша, вертолетчик, после долгих скитаний получил назначение в Москву, в академию. На краткий отпуск прилетел повидаться. Сейчас он спал дневным крепким сном в соседней комнате, раскрыв настежь форточку, укрывшись отцовским тулупом. Дронов чувствовал из-под двери свежий сквозняк, с нежностью, гордостью думал о сыне, о его здоровье и молодости.
Жена, Вера Егоровна, историк, работала в реставрационном центре в Москве, среди древних книгохранилищ, облупленных расколотых ларцов, обветшалой, отслужившей век утвари. Читала лекции, водила экскурсии. Редко выбиралась к мужу на его огнедышащую стройку. Но теперь приехала вместе с сыном, надеясь склонить наконец мужа к переезду в Москву, где все они втроем после разлук и скитаний смогли бы пожить вместе, единым домом, семьей.
Сейчас Вера Егоровна сидела у окна, выложив на свет темную икону, принесенную накануне Горностаевым. Легкими прикосновениями прижимала к иконе ватный, пропитанный спиртом тампон. Снимала с доски многолетний нагар, оставленный бессчетно возжигаемыми лампадами, печным дымом, людским дыханием, чадом крестьянской избы.
— Никогда такой иконы не видела! — говорила Вера Егоровна, отнимая тампон, под которым открылся влажно и сочно край черного звездного неба, алый обшлаг рукава
— У него много икон, — рассеянно ответил Дронов, рассматривая сумрачную, залитую варом доску, где смутно просвечивала битва, проступали башни и стены и тянулись перекрестия белых лучей, похожих на свет прожектора. — У него страсть. Ездит по брошенным деревням и привозит иконы. Гибнут в лесах деревни, зарастают лесом. А он привозит, спасает.
— Нехорошо это — входить в пустые дома и снимать иконы. Нечистоплотно!.. Грех!
— А по-твоему, пусть пропадают! — . начинал возмущаться Дронов, втягиваясь поневоле в давнишнюю распрю с женой, подстерегавшую их обоих в каждом слове, в каждой неосторожной интонации. Их былые несовпадения, скопившиеся с годами несогласия готовы были себя обнаружить даже в редкие, дорогие им обоим мгновения. — По-твоему, не брать, да? Пусть пропадают? Пусть в пожаре погибнут? Лишь бы греха не совершить! Где же ваши спасательные экспедиции? Ваши безгрешные святые ревнители? Все это — лицемерие, то, что ты говоришь! Богомолы твои так рассуждают!
— Грех все равно! — упрямо и тихо повторила жена, бережно касаясь иконы. — В кинутый дом войти, икону взять — это как с мертвого снять. Не нравится мне твой Горностаев. И умен, и ловок, и деловит, и обходителен, а чего-то в нем нет. Света в нем нет, духа живого! Одна расчетливость!
— Грех!.. Дух!.. Опять эта твоя старушечья лексика! Горностаев прекрасный работник. Блестящий организатор. Он тянет стройку, ведет ее талантливо, умно. А стройка не ветряная мельница и не какая-нибудь там часовенка рубленая, а атомная станция. И все свои словечки — дух, грех — оставь для богомолий. А здесь, поверь мне, работают другие термины.
— Вот и отдай стройку Горностаеву, если он такой молодец! И пусть ведет ее умно и талантливо. Надо ведь молодым уступать дорогу, — ухватилась жена за его последнюю мысль, оставляя распри на потом. — Переезжай наконец в Москву. Ты нездоров, ты устал. Хватит тебе мыкаться по медвежьим углам. Для тебя в Москве есть работа, почетная, нужная, достойная тебя. Что тебе говорил сегодня министр? Ты давно перерос эти стройки! Давай поживем семьей, пока у нас осталась хоть капелька сил, пока Алешенька с нами, пока опять его куда-нибудь не услали! — Она умолкла, низко наклонилась к иконе. Не желала, чтобы он увидел ее лицо. Он не видел, но знал: ее бледное, усталое, со следами былой миловидности лицо выражало страх, предчувствие новых для себя испытаний, обиду на него, Дронова, за какую-то ему до конца неясную вину, терпеливое ожидание еще возможного, еще прозреваемого в будущем счастья.
— Ты помнишь Палиху, Тихвинский переулок? Помнишь, как я встречала тебя в подворотне? Там было много черных блестящих сосулек. Пока ждала, все смотрела, как в этих сосульках отражается фонарь. А потом, когда провожала тебя, отламывала кусочек сосульки, уносила домой, и льдышка таяла в моей чашке. Мне казалось, что вечер, наша прогулка, метель, фонарь в переулке — все это еще продолжается. Я засыпала, и сосулька таяла в чашке, пока я засыпала. Ты помнишь?
Она сказала это так внезапно, с такой страстью и нежностью не к нему, не к себе, а к тому драгоценному времени, где было у них краткое единство и счастье, казавшееся неколебимым, данным навсегда, сделавшее их неразлучными. С таким истовым, похожим на молитву чувством она это сказала, что лицо ее на мгновение почти избавилось от морщин, исчезла и стала незаметной седина, улетучились усталость и глубокая печаль в темных глазах, и лицо ее, помолодевшее, страстное, ожидающее, обратилось к нему. И его душа и память вдруг кинулись сквозь пространство и время, как с отвесной горы, прошибая в падении плотный непускающий воздух, проламываясь сквозь толщи в то воскрешенное, мгновенно возникшее чудо — в ночной переулок, в московский снег, в туманный, окруженный метелью фонарь.