Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— Николай Савельевич — так, кажется, вас величать? — вы очень вовремя с вашим методом. Еще не ознакомившись, уже верю в него! Приглашаю вас на работу. Подробнее о «Векторе» завтра. Сейчас, несмотря на всю заинтересованность, нет больше времени. Предлагаю вам на стройке место диспетчера. С жильем у нас, разумеется, туго. Пока только место в рабочем общежитии. Вы согласны?
— Да! — кивнул, расцветая, Фотиев. — Я рассчитывал на ваше понимание!
Не давая ему излиться в благодарностях, щедрым барственным жестом Горностаев снял телефонную трубку:
— Кадры?.. Тоже засиделся там, никак не уйдешь?.. Я вот по какому делу. Сейчас к тебе подойдет один товарищ, Фотиев, он будет у нас диспетчером!.. Да, да, очень нужный товарищ. Оформишь его на работу!
Набрал
— Бытовики?.. Скоро нам пельменную пустите? Ведь не реактор от вас требуем, а пельменную!.. Ну ладно, я не за этим!.. К вам сейчас подойдет товарищ Фотиев. Направьте его в четвертое общежитие. Да, да, в рабочее! Ну уж, что найдется у вас, он без претензий!.. Ну вот, — повернулся он к Фотиеву. — Поздравляю. Теперь мы с вами коллеги. В одной, как говорится, упряжке. И движемся в одном направлении, по «Вектору»! — Жал Фотиеву руку. — До завтра! Буду очень и очень ждать! — Было неясно, искренно ли он говорит или в его радушии таится тончайший глум.
Фотиев вышел на мороз, успел разглядеть горностаевскую «Волгу», умчавшуюся в сторону города. Станция высилась перед ним, выхваченная прожекторами из черного неба. Бетонная, цилиндрическая, металлически плотная, окруженная свечением.
Луч прожектора повернулся, прошел над его головой, не задев, расплавив на мгновение стальную, окованную льдинами балку. Другой, с проезжавшей «Татры», настиг его, ослепил, уперся в грудь, и он стоял, освещенный, чувствуя сквозь пальто бесшумный ожог луча. Третий луч в синем шипении полоснул его наискось, и ему показалось, что он сейчас упадет. Все огни, все прожекторы, все высотные на мачтах светильники задвигались, завращались — искали его, чтобы свести на нем свои огненные голубые удары.
От станции исходила жестокая радиация света. «Сириусы» в металлическом небе превратились в дымные морозно сияющие кресты. Высокий белый светильник бросал в небеса радужный, размытый в бесконечности столб. От него в обе стороны расходились две лучистые перекладины. В перекрестии угрюмо громыхала и ухала стройка.
И такая мгновенная боль, и слабость, и страх. Нежелание идти в это скопление темных, угрюмых сил, неподвластных, неодолимых и вечных, гнездящихся в преисподней, в разрытой тьме котлована. Еще не поздно. Еще можно уехать. Кинуться вспять на этот проезжающий самосвал. Докатить до города. Найти, переплатить, уговорить ночного таксиста. Промчаться обратно по ночным полям, перелескам к железной дороге. Подсесть на проезжий поезд. Плюхнуться на полку, заснуть. А наутро — Москва, площадь трех вокзалов, золотой петушок на крыше Казанского, башенные часы Ленинградского, поливные изразцы Ярославского. И сидеть у московских друзей, все понимающих, ни о чем не расспрашивающих. Пить утренний крепкий кофе. Хватит ему Чернобыля, хватит беды и болезни, хватит лишений и трат.
Он стоял и мучился. Огромный медведь в высоте умирал на рогатине. Японский грязно-рыжий бульдозер хрипел, содрогался, укрытый попонами, в лезвиях, кромках, штырях. Как громадный скорпион с загнутым, нацеленным вниз хвостом, взрывал котлован. Приближал к ледяному грунту отточенный клык. Драл, разрывал, дробил скрытые в земле сухожилия. Вел сквозь наледи рипер. Бульдозерный нож, гладко-белый, сияющий — вытянутое лиловатое зеркало, — отразил станцию и его, одинокого, стоящего на краю котлована. И, слыша трясение земли, видя в параболоиде ножа отраженный разрезанный мир, он вздохнул глубоко и пошел. Соединять этот разрезанный мир. Стягивать жестокий, проведенный в мире надрез. Туда, где разворачивался у бетонки рабочий автобус, собирал в себя промерзшую утомленную смену, готовился везти ее в город.
Глава пятая
Поздно, неспешно отужинали. Отошли от стола, оставив на нем среди бутылок, посуды длинное березовое полено с горящими капающими свечами. Удобно расселись у камина, жаркого, с треском, с шипением смолы и сока. Гулкое пламя кругами ходило в каменной нише, сыпало на лист железа мелкие сочные угольки. Антонина сидела в стороне от мужчин. Рассеянно прислушивалась к их разговорам. Старалась вспомнить весь долгий сегодняшний день,
Теперь, когда все было сделано и некуда было торопиться, усталая, она сидела на маленькой резной табуреточке, слушала разговоры мужчин. Хотела понять: кто она в этом доме? Хозяйка? Гостья? Работница? Или просто приживалка на время? И кто ей хозяин дома, высокий, красивый, иронично-приветливый, чьи вкусы, привычки и правила выражало убранство дома. Эти свечи на березовой плахе — так, кажется, коротают вечера в Финляндии. Черные глянцевитые фигуры, вырезанные из тяжелого дерева африканским скульптором. Стеклянный шкаф, где пестро от книг. Кто он такой, хозяин дома? Кто он для нее, Горностаев?
Язвин устроился в кресле, близко к огню, вытянул длинные ноги, наслаждаясь теплом, уютом, белизной своей манжеты с крупным черным камнем, под стать тяжелому перстню, которым лениво играл — ловил в его чернильной глубине отсветы пламени. Распустил морщины и складки. Отдыхал, смывал с себя отпечаток железных перекрытий, бетонных балок, оттиск станции. Щурился, улыбался, превращаясь в сильного, здорового человека, знающего толк в красивой одежде, вкусной еде, во всех земных удовольствиях.
— Правильно вы говорите, Лев Дмитриевич, атомный реактор пускаем для того, чтобы вот так в камине дрова горели, чтобы на столе красивая посуда стояла, чтобы женщина смотрела на тебя любящими глазами. Нет уж, пуск не пуск, а возьму путевку в круиз по Средиземному морю. Акрополь, Босфор, Неаполь! Легкие одежды, вина! Нет этих роб и фуфаек, этих касок пластмассовых! Ведь существует же такое, скажите!
Его слушали, поощряли. Улыбались его мечтам, его маленьким, всем известным слабостям.
— А я, будь моя воля, махнул бы не в Неаполь, а в другую сторонку! — Накипелов расстегнул ворот нарядной рубахи, открыл крепкую красную шею. Его лицо, обычно сердитое, кричащее, несогласное, светилось сейчас благодушием. Сильное, с круглыми плечами тело отдыхало. Не лезло навстречу электрическим сполохам, колючим искрам, а покоилось в удобном кресле. — Если б я был на Кольском, нарты с собачками заложил. Строганинки в мешок, карабин с патронами — и тютю по тундре! Северное сияние! И ни души! Ни пожарника, ни наладчика, ни врага, ни друга! Вот что хочу! Туда, куда мы еще со своими реакторами не добрались.
И его поощряли. Знали его страсть, тягу к скитаниям. После Чернобыля его хотели упрятать в больницу, а он на лодке пошел по карельским озерам. Ел чернику, бруснику, выгонял из себя зловредные изотопы. По-звериному, по-медвежьи лечил себя ягодами и грибами. Вернулся здоровым. Сейчас ему позволяли мечтать. Завтра он забудет мечты, вернется на станцию, в реакторный зал на тридцать восьмую отметку.
— Вы все куда-то стремитесь, куда-то бежите. А от себя не уйдешь. — Лазарев уютно устроился, рассматривал с удовольствием свои пальцы, находя в них гибкость, красоту, благородство. Был не прочь поучительствовать, не прочь наставить этих славных, непросвещенных людей, своих товарищей. — Надо учиться спасаться в себе самом. Я, например, развил в себе такую способность. В самую, казалось бы, тяжкую минуту, ну хоть на штабе, когда наш содом подымается, или в машинном зале, когда голова от бухания раскалывается, — я могу отключиться. На одну-две минуты. Уйду в себя, и, хоть вы стреляйте, у меня будет тишина и покой. Хоть гудрон мне на голову лейте, у меня будут белые снега. Это целая культура, от Индии, от древних мудрецов.